Нравственный облик Пушкина
Шрифт:
"После освобождения крестьян у нас будут гласные процессы, присяжные, большая свобода печати, реформы в общественном воспитании и в народных школах", - говорил он Соболевскому [77]. Крепостное право в обыденной жизни опиралось на домашнюю, произвольную и часто ничем необузданную расправу. Свой взгляд на "насильственную лозу" [78] Пушкин выразил в записке о народном воспитании, поданной императору Николаю, где говорилось о необходимости уничтожения телесных наказаний - для внушения воспитанникам заранее правил чести и человеколюбия, чтобы слишком жестокое воспитание не сделало из них впоследствии палачей, а не начальников.
Общественная жизнь колеблется преступлениями. Карающий закон необходим, но очень важно, чтобы его удары не поражали
Придавая огромное значение голосу совести в человеке, Пушкин, как и Достоевский, видел в ней первое и самое сильное выражение внутреннего наказания, от которого не могут защитить ни расстояние, ни "шум потехи боевой" [80], ни практические "поговорки", несмотря на то, что они кажутся удивительно полезны, "когда мы ничего не можем выдумать в свое оправдание". Вызванная разладом с совестью, "внутренняя тревога" замолкает вообще не легко и шум ее может стать оглушающим, когда к нему присоединяется голос совести, "нежданного гостя, докучного собеседника, грубого заимодавца", - и когда этот "когтистый зверь" начинает "скрести сердце". Этот голос отравляет жизнь днем, населяет ужасами ночь. Пушкинский Борис удивительно характеризует внутреннее состояние человека с нечистою совестью, так что "и рад бежать - да некуда... ужасно!" [81] - "Я не злодей, - говорит Пушкин в своем "Сне", - с волненьем и тоской не зрю во сне кровавых приведений... и в поздний час ужасный, бледный страх не хмурится угрюмо в головах".
Изображая эти не поддающиеся определению закона последствия преступления, Пушкин вдумывался в пути, которыми нередко приводится человек к злодеянию, и в развитие в нем преступной идеи до окончательной решимости. В "Братьях-разбойниках" прекрасно обрисовано происхождение преступления. Сначала сиротство и одиночество, отсутствие детских радостей, затем нужда, презренье окружающих, потом "зависти жестокое мученье", наконец, забвенье робости и "... совесть отогнали прочь!" Но ее можно отогнать, а уничтожить нельзя. Она, "докучная", проснется в тяжкий день. Оживленный ею образ жертвы станет неотступно пред глазами, и "дряхлый крик" последней может стать ужасен... У Пушкина есть глубочайшие психологические наблюдения относительно преступления.
Он отмечает, например, те непостижимые внутренние противоречия захваченной губительною мыслью души, которые так поражают иногда юристов-практиков. Таков кузнец Архип, запирающий людей в поджигаемом доме, отвечающий на мольбы о их спасении злобным "как не так!" и в то же время с опасностью жизни спасающий с крыши пылающего сарая котенка, чтобы "не дать погибнуть божьей твари" [82]. Пушкину известны и те болезненные настроения, под влиянием которых совершение преступного дела разрешает омраченные ум и сердце от давившей их тяжести, вызывая собою ощущение облегчения и даже наслаждения.
"Сердце мне теснит какое-то неведомое чувство", - говорит Скупой рыцарь, отпирая сундук в своем "подвале тайном" и, как всегда "впадая в жар и трепет"... и объясняет, что чувствует то же, что, по уверениям медиков, чувствуют люди - "в убийстве находящие приятность", - когда вонзают в жертву нож: - "приятно и страшно вместе".
Сальери, смертельно завидующий Моцарту, увидев, что он доверчиво выпил поднесенный ему стакан с ядом, плачет и говорит: "Эти слезы впервые лью: и больно и приятно, как будто нож целебный мне отсек страдавший член!"...
Для восстановления нарушенного права, для назначения заслуженного наказания - нужен суд, обязанный стремиться к возможной правде, насколько она доступна на земле человеку. Но способы отыскания и самое понимание этой правды раэличны в зависимости от времени и от развития общественной среды. Пушкин кратко, но мастерски набрасывает картины суда патриархального и суда домашнего.
"Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов.
– Мы не терзаем, не казним, - не нужно крови нам и стонов, - но жить с убийцей не хотим", говорит старик-цыган Алеко, убившему жену и соперника.
Иначе творится суд в крепости Озерной. "Иван Игнатьич, - поручает капитанша Миронова, - разбери ты Прохорова с Устиньей, - кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи"...
Современный Пушкину русский суд его не удовлетворял. Еще в стихотворениях своей молодости он выражал отвращение к "крючковатому подьяческому народу,лишь взятками богатому и ябеды оплоту", и находил, что в суде гражданском "здравый смысл - путеводитель редко верный и почти всегда, недостаточный" [83]. Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, - бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать "свое полное и совершенное удовольствие" под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит.., и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: "Как! Не почитать церковь божию!
– Слыхано дело - псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!"...
Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, - где "всем простерт" законов "твердый щит, где, сжатый верными руками, - граждан над равными главами их меч без выбора скользит, - где преступленье свысока разится праведным размахом", - где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука "ни к злату алчностью, ни страхом" [84].
Праведность размаха, о которой говорит поэт, - несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к примененлю слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: "Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия" [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который "спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева", - а на Беккария, которого изучал и считал "величайшим филантропом своего времени" [86].
Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, - что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus - summa injuria (высшее право - это высшая несправедливость (лат.)).
Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах - Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, - сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в "Капитанской дочке" приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение "лучшего доказательства всего света".