Нутро любого человека
Шрифт:
Брожу меж курортников и семейств, отмечая все разношерстные типы, какие удается произвести на свет Homo sapiens. Тут так же много вариантов элементарного человеческого тела — голова, торс, две руки, две ноги, — как и вариантов элементарного человеческого лица — два глаза, два уха, нос, рот. Пролагая путь среди загорающих, я чувствую себя движущимся сквозь скопление непостижимо беззаботных беженцев. Здесь с ними все пустяковые мелочи их индивидуальных жизней — одежда, еда, игрушки, чтение — и они, в их состоянии праздной оголенности, выглядят так, точно у них, в некотором смутном смысле, что-то отняли, — и теперь они ожидают прихода некоего комиссара по делам беженцев или представителя благотворительной организации, который скажет, куда идти дальше. И все-таки, настроение пляжа противоречит этому начальному впечатлению — здесь царит атмосфера скорее коллективной лени, чем страха и тревоги. Все, не задумываясь, примыкают к радушной пляжной демократии и на час-другой, либо на день-другой,
Люди по большей части скапливаются вокруг пляжных хибарок и флажков, помечающих присутствие plage surveillee [257] , как будто нуждаются, чтобы по-настоящему отдохнуть, в этой скученности. А пройдешь немного дальше и получаешь в свое распоряжение сотни ярдов песка. Вот туда и уходят нудисты, и пока я медленно продвигаюсь на север (к Каналу, к Пудинговому острову), из горстки загорающих поднимается и неторопливо направляется к прибою — путь в этот час не близкий, идет стремительный отлив, — девушка. Она совершенно нага и, когда наши с нею соответственные пути пересекаются, девушка приостанавливается, оборачивается и что-то кричит (по-голландски) друзьям. У нее маленькие заостренные груди, плотный комок лобковых волос. Загар ее совершенен, она вся темно-коричневая. Девушка продолжает свой путь, не взглянув на меня, старика в кремовом костюме. Мне же кажется, что в этот миг столкнулись два мира — мой и будущий. Кто мог бы в мои времена вообразить даже возможность такой встречи на пляже? Я нахожу ее чрезвычайно бодрящей: старый писатель и нагая голландка — быть может, чтобы оценить эту встречу во всей полноте, нам нужен Рембрандт (помните отель „Рембрандт“ в Париже, я обычно останавливался в нем?). Вдруг обнаруживаю, что по какой-то причине начал гадать, какое чувство пробудила бы подобная встреча в Сириле [Коннолли], случись она с ним: неверящего упоения? Или замешательства? Нет, я думаю, мирного удовольствия — каковое испытываю, тяжело шагая, и я, благодарный этой неведомой девушке за ее бесхитростную наготу. Благодарный пляжу за то, что он предлагает мне такие возможности, эти скромные откровения.
257
Пляжные дозорные ( франц.) — Прим. пер.
Снова в моей пляжной хибарке, передо мной еще одно пиво, я принимаю привычную позу: записная книжка, карандаш в руке, однако глаза мои так и рыщут вокруг — сегодня тут слишком много всего; расточительное, текущее мимо шествие. Передо мной сидят вокруг столика восемь молоденьких французов — четверо юношей, четверка девушек лет шестнадцати-семнадцати, все — на мой взгляд — привлекательны, стройны и загорелы. Девушки курят и по повадкам всей компании видно, что они хорошо знают друг дружку — разговор у них идет о том, куда отправиться вечером. И юноши, и девушки раскованы, непринужденны — вещь для моего поколения немыслимая. Только представьте: я, Питер, Бен и Дик, семнадцатилетние, сидим с четырьмя девушками в пляжном баре. Я не могу — воображение отказывает.
И я вдруг задумываюсь: не еще ли это одно из моих невезений — то, что я родился в начале нашего века и не могу быть молодым в его конце? Я с завистью взираю на этих детей и думаю о том, какие они ведут — и будут вести — жизни, пытаюсь набросать для них какое-то будущее. И тут же, почти сразу, мои сожаления представляются мне пустыми. Ты должен жить той жизнью, какая тебе дана. Через шестьдесят лет эти мальчики и девочки обратятся, если им достаточно повезет, в стариков и старух, взирающих на новое поколение красивых юнцов и девиц, томясь сожалениями о том, что время летит так быстро…
Одна из девушек только что спросила у меня который час („ cinq heures vingt [258] “), отчего я испуганно вздрогнул. Я-то считаю себя — чувствую — невидимкой здесь. Скоро пора возвращаться домой.
Девушка, спросившая о времени, закуривает новую сигарету. Я уверен, не удовольствие, доставляемое никотином, заставляет этих девочек так много курить, — они почти не затягиваются, — но потребность иметь в руках что-то, придающее завершенность их позам. Каждая из них курит с заученной легкостью и естественностью, и все-таки жесты именно этой девушки совершеннее, чем у большинства других. Как это определить? Некоторое уравнение распрямленных пальцев и изгиба запястья, чуть напученных губ и наклона головы, когда она выдыхает дым. Она курит с большой сексуальной грациозностью: тело ее коричнево и худощаво, длинные, цвета шоколада с молоком волосы ей очень к лицу. И каким-то образом, она сознает, что совершенство ее манипуляций с совершенным белым цилиндриком плотного табака посылает юношам — глаза их рыскают туда-сюда, точно ящерки, — подсознательный сигнал: я готова.
258
Пять двадцать ( франц.) — Прим. пер.
И это по какой-то причине, заставляет меня задуматься о моей жизни, обо всех моих спорадических взлетах и пугающих падениях, о коротких триумфах и ужасных утратах, и я говорю: нет, нет, я не завидую вам — стройные, коричневые, уверенные в себе юноши и девушки, — не завидую будущему, которое вас ожидает. Я соберу мои вещи и побреду назад, в отель „Дюны“, предвкушая дорогою ужин — дежурную рыбу, мою бутылку вина. Я чувствую, сидя здесь, что должен записывать то, что испытываю, по мере его переживания, — вид пляжа и океана, над которым опускается на западе солнце, странное чувство гордости: гордости за все, что я сделал и что пережил, гордости при мысли о тысячах людей, с которыми я встречался, которых знал, — и о тех немногих, кого любил. Играйте, мальчики и девочки, говорю я, курите и флиртуйте, трудитесь над вашим загаром и обдумывайте вечерние развлечения. Хотел бы я знать, сумеет ли кто-то из вас прожить такую же хорошую жизнь, как моя.
Знойный, душный день. Ни листик не дрогнет. Бабочки носятся, кренясь, в шпорнике, который я посадил вокруг солнечных часов.
Здесь продолжается бабье лето — листья уже чуть пожелтели, но ветер с востока тепл и солнце сияет, что ни день, с ласковой силой.
Сквозь прогал в деревьях парка видна светлая луговая трава — такая же желтая под солнцем, как воды реки Плата, — и темная зелень стоящих бочком к лугу дубовых рощ, листва их настолько густа, что рощи кажутся возносящимися над выгоревшей под солнцем желтой травой, подобно дыму или волнам. А поближе — резкая ясность солнца на кустах и ползучих побегах вкруг дома выглядит совершенной: совершенное равновесие тени от листьев, блистанья листвы и ее сквозистости — абсолютно правильное, созданное по математической формуле, чтобы дать идеальный зрительный стимул. За амбаром плотные заросли осеменяющегося чертополоха, забредший сюда ветерок срывает пушистые семена и маленькими, упорными порывами уносит их в небеса — семена, подсвеченные солнцем, словно искрятся и посверкивают точно слюда или блестки, — до того, что походят на фотоны, взлетающие в воздух, устремляясь вверх, — поднимаясь, улетая над лугом — подобно чему? — подобно светлякам, подобно светлым бабочкам.
Слишком хороший день, чтобы сидеть в доме. Выберу старую, знакомую книгу и пойду почитаю в шезлонге, стоящем в прохладной синеватой тени большого каштана. Сегодня утром проснулся с мимолетной эрекцией старика. Думаю, мне снилась та голая девушка, что прошла мимо меня на пляже. Сны мои в эти ночи так живы, что по утрам я просыпаюсь, моргая, ослепленный и утомленный встречами с моей подсознательной жизнью, гадая, кто я и где. Так вот, этим утром я подержался за себя, довольный такой моей твердостью, мужской силой, пусть ее и хватило всего-то на полминуты с лишком. Жизнь в обличии старого пса. Жизнь — я еще жив и доволен, что смог пережить каждое десятилетие этого долгого, застланного мраком столетия. Какие я видывал времена — quel parcours [259] , как говорят французы. Я думаю, за это следует выпить. Да, безусловно, — откупорю бутылку холодного белого вина, возьму ее с собой, усядусь под каштаном и подниму тост за Логана Маунтстюарта. За каждое десятилетие. За все мои взлеты и падения. За мои персональные „русские горы“. Не столько „русские горы“ — они слишком гладки, — скорее, за чертика на резинке: за дергающуюся, вертящуюся игрушку в руках неловкого дитяти, вот на это больше похоже, малыша, слишком пытливого, слишком нетерпеливо стремящегося понять, как же с ним обращаться, с чертенком
259
Какие прошел пути ( франц.) — Прим. пер.
Послесловие
Логан Маунтстюарт умер от сердечного приступа 5 октября 1991 года — в возрасте восьмидесяти пяти лет. Сердце его не получало достаточно кислорода, регулярный приток не поступал в его кровь, поскольку одна или более коронарных артерий все сильнее закупоривались (их называют „коронарными“, поскольку эти кровеносные сосуды окружают верхушку сердца, образуя подобие короны). По причине недостатка крови, ритм его сердечной мышцы нарушился, и жизнь Логана Маунтстюарта пришла к концу.
Под конец дня его обнаружил Жан-Робер Стефанелли, пришедший в „Пять кипарисов“ с подарком — корзинкой яблок. Постучав в дверь и не услышав ответа, Жан-Робер прошел за дом. Там он увидел шезлонг под каштаном, наполовину выпитую бутылку белого вина в ведерке со льдом и открытую книгу, лежавшую обложкой кверху (то были „Избранные пьесы“ Антона Чехова). Лед в ведерке растаял, и Жан-Робер понял — что-то случилось. Поискав вокруг, он обнаружил ЛМС, мертвого, лежавшего ничком на траве близ угла амбара, — там, где росла большая купа чертополоха. Неподалеку он заметил кошку ЛМС, свернувшуюся на камне и внимательно за всем наблюдающую.