Нюрнбергский процесс глазами психолога
Шрифт:
Лишь после всеобщего краха мне стало понемногу ясно, что, по-видимому, это было не совсем верно, стоило мне только прислушаться к тому, что говорили люди вокруг. Но прежде никто ничего подобного не говорил, во всяком случае, я ни от кого похожих мыслей не слышал. Теперь мне очень хотелось бы знать, верил ли сам Гиммлер в это или же только вложил в мои руки инструмент для оправдания всего, что делал моими руками. Но вообще-то дело даже не в этом. Нас просто натаскивали на бездумное выполнение приказов. И мысль о том, что приказ можно не выполнить, не могла прийти никому в голову. И кто-нибудь еще на нашем месте поступал бы в точности так же… Гиммлер был настолько требователен и строг даже по мелочам, что вешал членов СС за любой, самый незначительный
Во время наших бесед Гесс оставался суховато-сдержанным, рационалистом, лишенным каких-либо эмоций. И хотя он обнаруживает симптомы запоздалого переосмысления своих преступных деяний, все же создается впечатление, что, не наступи конец этой войне, он так и продолжал бы заниматься своим жутким делом до скончания века, ровно столько, сколько потребовалось бы его фюрерам. Гесс слишком апатичен, так что вряд ли можно предположить раскаяние, и даже перспектива оказаться на виселице, похоже, не слишком его волнует. Общее впечатление об этом человеке таково: он психически вменяем, однако обнаруживает апатию шизоидного типа, бесчувственность и явный недостаток чуткости, почти такой же, какой типичен для больных, страдающих шизофренией.
13–14 апреля. Тюрьма. Выходные дни
Камера Кальтенбрунера. Факт оспаривания своих подписей под документами Кальтенбруннер объясняет тем, что он в принципе хоть и мог подписать тот или иной приказ или распоряжение, однако теперь не узнает своей подписи. Обвинение, правда, практически не предоставило ему времени на изучение этих документов. Я спросил его, когда ему стало известно о массовых убийствах, о которых он, но его словам, не имел представления вначале. И снова Кальтенбруннер попытался дать уклончивый ответ.
— Типично американский вопрос — все вам нужно знать досконально. Все не так просто. Я не могу утверждать, что узнал об этом в какой-то определенный день; все, что я могу сказать, так это следующее: узнав, что все происходило вне рамок закона — в конце концов, я все же юрист, — я выразил Гиммлеру свой протест.
— Не очень-то действенным оказался ваш протест, как я вижу, — заметил я.
— Вы, американцы, как и полковник Эймен, видимо, считаете все наше РСХА просто гнездом организованного бандитизма, — ответил на это Кальтенбруннер.
— Не спорю, такое создастся впечатление.
— Как мне в таком случае перебороть это предубеждение? — желал знать Кальтенбруннер.
Камера Шпеера. Шпеер пришел к заключению, что Кальтенбруннер никаким «тюремным психозом» не страдает, а просто-напросто лжет. Судя но всему, он однажды принял решение отрицать все, по возможности измышляя более или менее правдоподобное объяснение этому. Его больше не волнует, как он при этом будет выглядеть в глазах остальных обвиняемых нацистов. Риббентроп, Кейтель и Кальтенбруннер произвели неважное впечатление, позиция же Геринга на фоне всеобщей безответственности нацистской системы в целом воспринимается лишь как позерство. Шпееру кажется, что Кальтенбруннер оставит о себе в глазах немецкого народа наихудшее впечатление, ибо своими утверждениями о том, что якобы ничего не знал, он перекладывает свою вину на подчиненных. Членам СС это придется явно не по нраву, поскольку сама их традиция, основанная на лояльности к своему начальству, подсказывает им, что каждый начальник должен нести ответственность за все приказы, им отдаваемые.
Камера Розенберга. Розенберг действительно считает Кальтенбруннера куда лучше своего предшественника Гейдриха. Кальтенбруннер, но мнению Розенберга, оказался сейчас в весьма непростом положении.
— И, разумеется, я не
Предстоящая защита вызывала у Розенберга нервную дрожь, он заявил, что не позволит втянуть себя в дебаты по поводу исповедуемой им философии, поскольку суд в этом отнюдь не заинтересован. Тогда я поинтересовался у него, испытывал ли он дискомфорт от своего антисемитизма, даже если отбросить в сторону все соображения правового характера.
— Это зависит от того, как это рассматривать. Конечно, после всего того, что произошло, я должен сказать, что все развивалось ужаснее некуда. Но ведь никогда ничего наперед не рассчитаешь. Знаете, в 1934 году я выступал за рыцарское решение еврейского вопроса… Уверяю вас, никто и в страшном сне не мог увидеть, что все это выльется в геноцид.
Камера Шахта.
— Нет, окажись я на месте судей, я был бы крайне смущен. Как вообще можно так беззастенчиво лгать под присягой? У меня нет ни малейшего сомнения в том, что никто из судей ему не верит. Ему вообще никто не верит. Он же мог сказать: «Вот что, господа, можете мне верить, можете не верить, я подписывал то и то, не обращая особого внимания на документы и уж, конечно, не задумываясь ни о каких последствиях. В общем и целом я считаю себя ответственным за то, что происходило, и мой долг состоял в том, чтобы знать обстановку. Сколько и чего мне было известно, это сейчас вопрос чисто академический, и я не вижу никаких оснований для споров но этому поводу». Если бы он заявил нечто подобное, это было бы объяснимо. Но эта постоянная ложь, эти увертки — брр! Для всех нас это действительно неприятное зрелище. Ведь по его милости и на нас будут косо смотреть. В чем разница между ним и Кейтелем? Кейтель хотя бы не лгал.
Что же касалось самого Шахта, он считал, что все кончится сенсацией, и что после того как будут заслушаны его свидетели, выдвинутые против него обвинения будут сняты.
Камера Папена. Увидев меня на пороге своей камеры, Папен покачал головой и рассмеялся. Чуть погодя он сказал:
— Думаю, нет сомнений в том, что Кальтенбруннер не так плох, как его предшественник Гейдрих; но кто поверит, что он и действительно ничего не знал? Он отрицает все вплоть до сделанных его рукой подписей на документах!
И тут Папен снова неожиданно расхохотался:
— Я заметил, что даже шеф полиции безопасности напоследок решил поиграть в министра иностранных дел и поискать переговорщиков в нейтральных странах. Все это можно было бы рассматривать как комедию, если бы только это не было трагедией.
Камера Франка. Неотличимая от клятвопреступления защитительная речь Кальтенбруннера стимулировала Франка на признание собственной виновности и обвинения в адрес Гитлера. Как только я оказался в его камере, он, горестно воздев руки к небесам, воскликнул:
— Ах, Боже праведный! Вы слышали, как он сидел и повторял, что ничего не знает? Вы слышали, герр доктор? Он сидел и хладнокровно клялся, что ни о чем не знал!
Задавая мне эти вопросы, Франк выделял голосом каждое слово, затем прикрыл глаза, будто не в силах выдержать душившего его стыда.
— Может ли ему поверить хоть кто-то? Я знаю, что судьи ему не верят. Я пошел к самому Гиммлеру и потребовал от него объяснений по поводу этих всех ужасов, о которых твердил весь мир, тот, естественно, налгал мне с три короба. Но Кальтенбруннер наверняка обо всем знал. Он даже дошел до того, что стал утверждать, что, мол, совершил акт предательства — вы слышите? Он заявляет, что пытался договориться с нейтралами, поскольку понимал, что война все равно проиграна, и несмотря на это продолжал тысячами отправлять в концлагеря немцев по обвинению в пораженчестве. Я помню, чего мне стоило вытащить из концлагеря одного моего сотрудника, а этот теперь сам выдает себя за пораженца. Если бы он им был, это стало бы его худшим преступлением — потому что вместе с фюрером до самого конца, пока все не рухнуло, он продолжал гнать на погибель молодых немцев.