О чем говорит писатель
Шрифт:
Ты жил и умер знаменитым, прославленным, но все-таки по-настоящему так и не узнанным. Сам президент воздал тебе формальную дань в виде слова, написанного кем-то, кто покорпел над твоими стихами. Оно звучало ужасно значительно, но ничего не значило. Ты был великим человеком в своем особенном роде, но не в этом, в каком тебя тут представили. Дело не в том, что поэты умирают молодыми, хотя так оно и бывает независимо от того, долго или недолго жили они на свете. Дело в том, что они по сути — вопреки обманчивой видимости — умирают не один раз, в конце своей жизни, а много раз до этого и еще раз в конце.
Страницы дневника[3]
Париж,
1967,1968
Из века в век сколько было писателей, писавших без устали и ничего, в сущности, не сказавших. Что за порода такая? Что за устройство ума? Как ухитрялись они все писать и писать? Как получалось, что они выдерживали, не умирали от скуки?
Я говорю не о рассказчиках. В хорошем рассказе всякий, у кого он получился, высказывает столько, сколько вообще может быть высказано.
Я говорю сейчас не о тех, которые что-то рассказывают, я говорю о писателе в чистом виде: с идеями, с мыслями, или, иначе выражаясь, с сознательной целью, с философией и так далее. Как они держатся? Благодаря чему продолжают писать? Как ухитряются? И даже так скажу: как ухитряются ухитряться?
Правила письма.
Вот в чем все дело.
Чистейшая грамматика, словоупотребление, элементарная механика языка.
Но все это я беру назад. Невероятнее писателей, которые пишут и пишут и ничего при этом, в сущности, не говорят, намного невероятнее их богачи, которые из года в год богатеют и, все равно, остаются теми же бедняками.
Но и это беру назад.
Ведь о чем я, собственно, говорю? Разве о писателе? Разве о богаче? Нет, скорее всего о тщетности — этом универсальном условии человеческого существования вообще.
Что тщетно и что не тщетно? На это может быть сказано, пожалуй, следующее, причем надеюсь, что не тщетным будет это сказать: ничто не тщетно, если не посчитать его таковым. И тщетно все, что почтешь за тщетное.
* * *
Вчера где-то в первом часу дня я выехал из дому и сначала взял направление на Шоу-авеню, потом оттуда к востоку, после чего, миновав Стэйт-колледж и проехав через маленький городишко Кловис, попал на Академи-роуд, ту самую дорогу, чуть в стороне от которой сорок пять лет назад мне пришлось сажать гранатовые деревья, не удавшиеся, погибшие, исчезнувшие, бесследно.
Я ехал в Динубу, чтобы там присоединиться к Арчи Минасяну с его семьей у Лауры и Альберта Микаелянов. Поскольку так или иначе мне предстояло проделать не меньше сорока пяти миль расстояния, я решил избрать дорогу поживописнее и вскорости оказался на Шилдс-авеню. Мне помнился здесь мускатный виноградник в 160 акров, на котором однажды зимой я помогал подрезать лозы, — это было как раз незадолго до гранатовых деревьев. Дома на винограднике теперь уже нет и вместо виноградных рядов — хлопковые. Мне кажется, что это неправильно. Ведь в опыте человечества хлопок никогда не значил того же, что виноград. Сорок пять лет назад вдоль Шилдс-авеню тянулись вперемежку на целую милю инжирные и масличные деревья, но сейчас на весь этот отрезок дороги стоит одна-единственная олива.
Около нее я остановил машину, вышел и увидел, подойдя к дереву, что ветви его так и ломятся от крупных черных маслин Я достал из кармана садовый нож, который всегда при мне, если я еду за город, и срезал себе с дерева шесть хороших ветвей — в память о старом мускатном винограднике.
Правя дальше, я увидел пониже дороги глубокое высохшее русло реки с множеством валунов по береговым склонам. Я остановился мне захотелось присмотреть себе камень, обточенный водой и ветром в скульптуру. По крутой тропке я сошел на берег реки и, осторожно переступая по валунам, стал спускаться на сухое ее дно. Камни помельче пришли в движение, выскальзывали у меня из-под ног, скатывались, скакали, стукались друг о друга, приятно оживляя окружающую тишину. Я упорно продвигался вперед и высмотрел наконец именно то, чего мне хотелось. Это был удивительно удачный обломок очень твердой серо-зеленой породы, долгой работой воды превращенный в нечто, прельщающее глаз с первого взгляда. Чтобы сдвинуть камень с места и спустить к себе, на сухое дно, мне потребовалось лишь мгновенное решение и небольшое усилие мышц. Потом уже я изучил его со всех сторон. Собор, а не камень. Верх совершенства. Будь это вещь, изваянная для меня, самим Иваном Метровичем, и то я не испытал бы большего удовольствия.
Я осторожно поднял камень с земли, чтобы почувствовать его в руках и определить тяжесть. Весу в нем было не меньше шестидесяти фунтов, и, конечно, мне следовало оставить его пока и заняться поисками наиболее удобной возможности взобраться вверх по крутому берегу, но нет, я сразу же пустился вперед — обычный мой способ, каким я, кстати, и пишу, каким реагирую на все в своей жизни.
Я рассудил вот как: вполне возможно, что за время, которое уйдет у меня на поиски, я решу, что не стоит мне выбиваться из сил ради какого-то бессмысленного мертвого груза. Я могу потерять интерес и желание. Могу опомниться, могу взглянуть на эту затею с точки зрения здравого смысла. Могу благоразумно от нее отказаться.
Мне стоило немалых усилий вскарабкаться в обнимку со своим камнем наверх. Дважды я вместе с ним соскальзывал вниз и должен был набираться новых сил и решимости, чтобы не бросить свою затею, свою находку и уж хотя бы самому втащиться наверх невредимым.
Наконец я опустил свою ношу на землю, на грязную прибрежную дорогу, оттуда же подобрал три обыкновенных камня, круглых и небольших, пошел к машине, открыл багажник, разместил в нем эти камни и отправился за своей добычей.
К тому времени, когда мне удалось подтащить к машине и взгромоздить в багажник большой камень, я был весь в поту и задыхался.
Я здорово потрудился, но теперь все было позади, и можно было ехать дальше с счастливым чувством удовлетворенности своим не бог весть каким достижением.
Однако я все еще обливался потом и в то же время был бы не прочь согреться.
Зачем мне это понадобилось? Почему я не мог просто насладиться загородным воздухом и покоем?
Хотел освежиться воздухом, хотел взбодриться работой, а вышло совсем не то, и я был теперь недоволен.
Я вел машину не спеша, проехал Бельмонт, проехал мимо дома Рассела Гиффина на Кингс-ривер, мимо его апельсиновых рощ, начинающихся на равнине и мягко перебирающихся на отлогие склоны зеленых холмов. Я вспомнил его отца Уилли Гиффина — он выращивал и продавал замечательный виноград и славился этим на всю округу в те годы, когда я разносил телеграммы с фресненской почты.
Дальше дорога пошла к Пиедре. Один из многих вариантов слова, означающего «камень», вариация Петера или Петруса, так звали моего деда по материнской линии, у большинства армян это имя произносится как Петро’с.
Для меня Пиедра — это стремительный бег воды, крупная галька в великом множестве, летний смех, мой и моих кузенов (из них двое уже умерли, у одного где-то в пустыне случился сердечный удар, другой покончил с собой).
Проехав маленький мост, я повел машину по тому месту, где пролегала узкоколейка из Санта Фэ, заросшая потом высокой травой. Однажды летом мы с Арчи и с младшим моим кузеном проезжали в этом же месте, после того как провели несколько часов на Пиедре — плавали, ели холодный арбуз, припоминали то да се из семейных историй, наперебой рассказывали и смеялись, — и увидев тогда железнодорожные рельсы, младший наш кузен поинтересовался, почему это Санта Фэ проложила здесь колею, а потом забросила и больше ею не пользуется.