О Достоевском: Четыре очерка
Шрифт:
Брожение, искание это часто смешано с бурными порывами страстей, с самообольщением и самолюбованием, с неустойчивостью духовной. Это — сырой, смешанный материал, основной динамически волнующийся фон души, полный и соблазнов, иллюзий, ошибок и великих падений, но и борений духовных и возможностей духовного возрождения [29] ). Картина душевной и духовной жизни у Достоевского по существу динамична, полна увлечений и промахов и опасностей — гибели духовной и «роста» духовного и борьбы и криков о помощи и искания Бога и встречи с Богом. Грех безобразен и ужасен, но прекрасна сила милосердия, исцеляющая грех, Красота Любви прощающей и покоряющей, как пережил ее, например, старец Зосима в своем обращении или Алеша Карамазов.
29
См., напр. очерк «Влас» в «Дневнике Писателя». 1873 г.
Хаос душевный есть данность, но преодолеваемая или взывающая к своему преодолению данность, могущая быть преодоленной. Но не всегда это преодоление происходит.
Это есть крик из глубины. И ради великого заполняющего пропасти Сострадания свыше даже эта мутная, хаотически волнующаяся пропасть
30
Идея преображения мира, всего творения, очень, как известно, дорога Достоевскому.
Душевный волнующийся мир Достоевского как бы иллюстрирует эти слова псалмопевца, столь излюбленные (напр., в своем латинском тексте) для ряда христианских мистиков Ср. Веков — «Abyssus abyssum invocet» («Бездна бездну призывает»). Бездна души призывает бездну Бога.
Но об этом «воззвании» души и в этом снисхождении Милосердия дан для Достоевского, как мы видим, и залог преображения жизни.
Многие глубины падений и сомнений и мук духовных были хорошо известны Достоевскому, но и путь множественного подъема. Или — приближаясь к мыслям самого Достоевского. — может быть, можно говорить еще яснее и ярче : об огромном значении душевной бездны и о потенциальном великом призвании и достоинстве ее. Призвание это в том, что ничто не может заполнить ее кроме Бога — «Бездна бездну призывает». — бездна души призывает бездну Бога.
Вернемся еще раз несколько подробнее к жизненному подвигу самого писателя.
Достоевский как упорный, неутомимый труженик и служитель не только своего профессионального дела, своего таланта, но и своего призвания, так как он чувствовал себя именно как служитель призвания, задачи, наложенной на него свыше; Достоевский в суровости своего ежедневного подвига, своей напряженной писательской работы, которой он отдавал все свои силы, ночи напролет [31] ), несмотря на болезненность и физическую измученность (особенно после припадков падучей, повторяющихся в последние самые продуктивные и зрелые годы его творчества — приблизительно раз в месяц, что обыкновенно дня ка 4–5 выводило его из строя обычной напряженной ежедневной работы); Достоевский упорный, угловатый, угрюмый, усталый и полный вместе с тем сокровенной нежности и внимательности к людям и уважения к их человеческому достоинству — как это неожиданно прорывается у него, когда требовалась его помощь или отклик его сердца, — и какая загоралась в нем неожиданно духовная сила. Достоевский, вдруг загорающийся или огнем негодования, или страстной проповедью своих идеалов (и это было теснейшим, непрерывным образом связано с его подвигом упорной чрезмерной работы в муках и радостях творческого достижения), захватывающе страстный спорщик — с нежной и чуткой душой, и исповедник, живой свидетель о Высшей Красоте и Правде, зажигающий и других своим горением, — вот тот Достоевский, который встает перед нами не только по воспоминаниям близко знавших его людей, но и по впечатлению кратко, однажды встречавшихся с ним, особенно представителей молодого поколения. И таким он встает перед нами из писем к знакомым и незнакомым или полузнакомым, и из позднейших своих фотографий (семидесятых годов), и из его творчества и «Дневника Писателя». Угрюмое горение — труженик и мученик своего труда — терпеливый, систематически–упорный, усердный и — зависящий от вдохновения и, когда охвачен вдохновением, пишущий до изнеможения (но сохраняющий критическое отношение и к себе, и к своему труду). Участливый и ласковый — и ласковость эта часто запрятана далеко в глуби сердца и вдруг неожиданно изливается из него. Нередко суровый (и может быть и сердитый) к другим, сам более суровый к себе — это не расхлябанный истерик, а муж зрелый страстной взволнованности, мятущийся, но которому в его жизни всё больше и больше предносился идеал и — более того — был наложен или указан путь: трезвение, подвиг работы и более того — отдание себя ради Высокого. Пусть это «я» еще обременено и болезненностью, иногда и нетерпимостью, и самолюбием, и болезненным переживанием несправедливого к нему отношения и критиков, и братьев–писателей, и публики (в последнем он был неправ : его читали, и как читали! взасос, нарасхват, и как много читателей обращались к нему с вопросами о смысле и направлении жизни). Много также шероховатостей и трудностей было во внешней его жизни, нередко и во внутреннем его самочувствии. При этом не забудем : он — нежнейший, трогательнейший, полный любви, забот и беспокойства [даже до крайности преувеличенного беспокойства) и отец и муж. Но более того, это есть жизнь человека, при всех своих слабостях отдающего себя тому, что выше его или, еще вернее. Тому, что он ощутил сам вдохновляющим центром и своего творчества, и своего служения.
31
Приблизительно с одиннадцати часов вечера до четырех, а то и пяти часов утра.
Это есть — простите за парадоксальность неожиданного, казалось бы вывода — жизнь трезвенно–сурового, иногда страстно зажигающего (но строгого к самому себе) подвига, трезвенно горящего подвига: не самолюбующаяся истерика, а суровый в жестоких муках закаленный подвиг, преодолевающий истерию и не боящийся поэтому направить свой взор и на бездну волнующегося страшного хаоса, и на крикливую, самолюбующуюся толпу его мелких приспешников. Эта суровая кажущаяся угрюмость Достоевского и тонкость искреннего душевного подхода к людям встает, например, с такой яркостью и свежестью из воспоминаний скромных сотрудников его — служащих топ типографии, где он печатал «Дневник писателя» — метранпажа М. А. Александрова и особенно уже упомянутой нами В. В. Тимофеевой (Починковской [32] ).
32
См. Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников, Москва, 19G4, Том II. стр. 213–256, и особенно 122–185.
Вот как эта молодая корректорша типографии (Починковская. потом замужем за Тимофеевым) пишет об его липе (встретивши его через ряд лет на улице : «То же единственное в своем роде лицо — точно ткань из душевных движений» (курсив мой) [33] ).
А вот первое впечатление от его внешнего облика : «Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, никаких жестов — только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил» [34] ).
33
Там же, стр. 135.
34
Там же. стр. 126.
Другими словами, огромная сила нравственного мужества и трезвенности у Достоевского, проявляющаяся в борьбе с собственными, внутренними порывами хаоса, неверия, может быть, сладострастия и еще более в преодолении их (особенно в этот последний, столь значительный и решающий период его жизни и творчества после возвращения из–за границы : 1872–1881 гг.) — всё это делает его столь несходным с крикливым, рассчитанным на внешний эффект, захлебывающимся кликушеством некоторых из мелких его героев или мнимых его последователей (в стиле А. Белого).
Его борьба — глубинная, напряженная, основоположная, как и у ряда важнейших его героев, и если он не гибнет морально в этой борьбе, как некоторые из них, то потому, что сам, как и ряд других его героев, ощутил — призыв Иной Спасительной Силы (к этому невольно всё время приходится возвращаться, так как слишком основоположно это для Достоевского). И здесь как раз поражает его личная большая сдержанность и трезвенность духа. Большое сознание ответственности, суровое сознание большого, иногда тяжелого на него наложенного творческого подвига. Но под этой угрюмой сдержанностью таятся сокровища, и они иногда раскрываются и сообщаются людям : ибо он живет этил, в глубоких недрах души, и оно прорывается наружу.
Автор тех же воспоминаний так описывает силу этого воздействия: «Он до того пронизал нам душу любовной жалостью. состраданием ко всему страдающему [35] ), что нам стало тесно в семье, и все больное, забитое и приниженное стало нам близким и родственно как свое» [36] ).
Вот — сокровища, которые он носил в себе. И иногда это вспыхивало и озаряло невиданным светом его изможденное, усталое бледное лицо. «Я бессознательно не отрываясь смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась «Живая Картина» с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг и вся эта редкая красота исчезнет как вспыхивающая зарница. Такого мига я больше никогда не видела у Достоевского. Но в это мгновение лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека [37] ), историческое лицо» [38] ). И многих, многих — особенно из молодежи — он привлекал к себе — не самим собой, а тем, что покоряло его душу. Ибо эта будничная непрерывная работа [39] ), этот творческий подвиг есть только носитель, есть только сосуд вдохновляющего его душу содержания. Мы знаем, мы видели, что переполняло душу Достоевского : безмерная жалость, сострадание. Мы видим : об этом он говорит с молодежью. Эта захватывающая и покоряющая душу жалость и сострадание находят свое средоточие в вере в вышнее Милосердие и Сострадание, как основе, основном законе жизни. «Сострадание есть главнейший, а может быть единственный закон бытия человеческого», читаем в «Идиоте» [40] ). Эти заостренные, казалось бы, странные слова становятся, однако, более понятными, они — раскрытие тайны жизни человека и мира, разрешение мировой загадки : вместе с Достоевским в безмерном сострадании и отдании Себя страждущего с нами Бога, заполняющего Своим присутствием бездну страдания. Изменяются тогда все оценки жизни и страдания. Центром — новым и единственным центром — жизни становится теперь захваченность покорившей меня Любовью — в лице Иисуса Христа. В этом — совершенно независимо от отношения к этому читателей этого очерка — основное содержание религиозно жизненного опыта Достоевского и вдохновенный центр его творчества (начиная уже с «Записок из Мертвого Дома»), его служения.
35
Курсив мой.
36
Стр. 127.
37
Курсив автора воспоминаний.
38
Стр. 132.
39
Как он говорит о великих ее достоинствах! См. там же. Стр. 160.
40
«Идиот» часть II, — глава V.
Образ Христа предносится Достоевскому как часто, как неимоверно часто! И в интимных письмах, и в записях «Записной книжки», и в черновиках его романов, и в самих романах — в самых важных ключевых, идеологически решающих пунктах. И повсюду одно отношение: покоренностъ этим образом, покоренность — его «ненарочитостью», его Смирением, его тихостью, его Кротостью («трости надломленной не переломит и льна курящегося не угасит», Матф. 7, 2). Ио еще больше того, покоренность Его присутствием — основа религиозного миросозерцания и опыта Достоевского — мистическая захваченность (как всякий более глубокий религиозный опыт) и при этом божественным присутствием, данным в служении терпения и кротости в лице Иисуса Христа [41] ). Именно этот образ Христа, начертанный в Евангелиях, предносится непрестанно взору Достоевского (например : «научитесь от Меня : ибо Я кроток и смирен сердцем и обрящете покой душам вашим. Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко», Матф. XI, 29–30). С какой ревнивой любовью опять и опять говорит Достоевский об этом Образе, уже напр, в письме, написанном им в начале марта 1854 г. жене декабриста Фонвизина почти сразу после выхода из «Мертвого Дома». «Несмотря на муки сомнения», пишет он, у него есть минуты успокоения, в которые он сложил в себе символ веры, в котором, пишет он, «всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он : верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа и не только нет, но — и с ревнивой любовью [42] ) говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины — то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом нежели с Истиной».
41
Срв. у ап. Павла : «Любовь Христова захватывает, объемлет (syneche) нас». — II Кор. 5. 14).
42
Курсив мой.