О других и о себе
Шрифт:
— Да есть интересные люди.
— Ты учти, интересными людьми многие инстанции интересуются.
Осенью 1952 года вызывают меня в райком. Третий секретарь — Прозорова. Лицо приятное, усталое. Сорокалетняя женщина, вроде директрисы средней московской школы.
— Как это вы столько лет не работаете?
Посмотрел. У нее на столе — радиопрограмма.
Говорю:
— Вот во вторник моя радиокомпозиция идет по первой программе. Фамилия там напечатана. А в субботу — радиоочерк.
Проверила. Отпустила.
Фамилию мою
Отпустила.
Тучи несколько раз сгущались прямо над головой. И гром гремел. И молния была. Но неточно. По соседству.
Интересовались мной разные интересные люди. Вызывали других интересных людей. Спрашивали.
Особенно интересовались моими рассказами о Югославии. Время было такое. Разрыв с Тито. Но о Югославии я рассказывал объективно. Не обобщал. Только факты.
Вообще я старался рассказывать объективно. Только факты. Слушали меня с удовольствием. Девушки говорили: ты хорошо истории рассказываешь! И в самом деле, это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой.
Когда истории рассказываешь по многу раз, они меняются, становятся впечатляющей, отточенней. В худшую сторону меняются.
Я это заметил и рассказывать перестал. И так, в некоторых случаях, не помню, что видел сам, а что рассказалось.
Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму.
Я от природы не слишком страстен и сравнительно справедлив. К объективизму качусь с удовольствием.
Прочитав книгу Надежды Яковлевны, долго высказывал ей претензии по линии манделыптамоцентризма и несправедливости к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. Не без риска. Надежда Яковлевна слушала со злобной сдержанностью.
Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?
Мне пришлось, довелось переводить сначала албанский эпос, а потом сербский. Одни и те же события, излагаемые с мусульманской точки зрения и с православной.
Я буду, конечно, все излагать со своей точки зрения. Но постараюсь, чтобы пылу было поменьше.
Еще один подход к мемуарам у Эренбурга. Он говорил, что хочет вспоминать только о хороших людях. Это уже сознательная деформация мира.
Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:
— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.
По какому порядку?
Я предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии».
Тот же H. A. как-то сказал:
— Я долго относился к вам с подозрением, потому что вам слишком нравятся «Столбцы».
Да, слишком. И ему самому они всю жизнь слишком нравились. А к тем, кому они нравились мало, он относился не подозрительно, а плохо.
Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.
Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.
Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?
Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение «Солдаты шли».
Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.
Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.
Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем «Дым», я понимал, что забыл начало. Так болела голова.
Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице — на Театральной площади — и сказал:
— Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю.
Это было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше.
Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных.
В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.
В Москве «натура, нужда и враги» гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали.
У моих московских товарищей были московские квартиры и московские родители — у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал — почти исключительно на радио — в среднем 1500 рублей.
Собственно, не в среднем, а 1500 — сколько бы ни работал. Какая-то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.
Стихи я тоже писал мало. Весь мой запас, накопленный в 1948–1952 годах, — два или три десятка главным образом баллад с концовками. Я их знал наизусть, от строчки до строчки, и читал часто с удовольствием.
Все написанное до середины примерно 1956 года я знал наизусть. А потом стал писать много, стал записывать не только выхоженное по многим улицам, стократно проговоренное вслух, но и пробы, эскизы, этюды, наброски и стал помнить выборочно, что получше. Потом, когда перестал читать в компаниях и не стал читать на эстрадах (почти), запоминал очень немногое — одно или два стихотворения в год.