О других и о себе
Шрифт:
При переезде с квартиры на квартиру все мое имущество тогда умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны. Они создавали какие-то права — пусть непризнаваемые. Я-то сам отказываться от этих прав не собирался.
Фанерные (или просто деревянные) обелиски, установленные на могильном холмике и увенчанные пятиконечной, жестяной, вырезанной из консервной банки звездой, устанавливались на солдатских могилах сразу после похорон.
Много лет спустя их заменяли бетонными обелисками
Почему обелиск был единственной фигурой, которую буквально вся армия признала достойной своих мертвецов? Кто знает. Если и была по этому поводу какая-либо инструкция, она только оформила задним числом это всеобщее пристрастие.
Да и можно ли назвать обелиском эту небольшую, иногда полуметровую пирамидку с усеченной верхушкой?
Стихотворения о голых людях «ИВАНЫ», «БАНЯ», «ПЛЯЖИ 46–го ГОДА». Еще в детстве мне запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура» о том, что в тюрьму он попал за высказанное публично мнение о голых людях — герцог в бане неотличим-де от слуги.
Это неправильное рассуждение. В особенности после больших войн тела человеческие выглядят очень различно.
Осенью 1945 года в бане румынского города Крайовы, довольно, впрочем, грязной и тесной, я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил «Иванов», а потом торопливо их записал, чтобы не забыть.
Иваны — всеобщее самоназвание наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли «Рус — Иван» или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом?
Другие самоназвания: славяне (связано с одной из главных тем нашей пропаганды), елдаши (от тюркского «товарищ») — так иногда обращались к офицерам, а может быть, и друг к другу солдаты среднеазиатского происхождения.
В словах «Иваны» и «славяне» гордости было больше, чем иронии.
В стихотворении — ни слова о голых людях, но, по — видимому, бесстрашно парившиеся солдаты…
Н. Н. Асеев и вожди
О Демьяне Бедном Асеев говорил не без почтения:
— Жил в Кремле. Хотел — ходил к Ленину, хотел — ходил к Сталину. Узнавал все из первых рук.
После этого он риторически воскликнул:
— А Сурков что?
У Николая Николаевича был интерес к вождям, но опасливый, риторический. Впрочем, было у него несколько автобиографических сказаний.
В 1941 году праздновали столетний юбилей Лермонтова. Председателем юбилейного комитета был К. Е. Ворошилов, заместителями — Асеев и О. Ю. Шмидт. Оба они тогда были в фаворе, в случае: Николай Николаевич даже временно исполнял что-то вроде должности первого поэта земли русской — в промежутке между Маяковским и Твардовским.
Комитет собрался на пленарное заседание, и Климент Ефремович — в прекрасном расположении духа — предложил
— Соберемся в Большом театре, будет доклад, а потом послушаем оперу «Демон» на сюжет Лермонтова.
В Асееве нечто взыграло, и он сказал:
— Лермонтов был известен не тем, что пел и танцевал. Поэтому соберемся лучше в Театре имени Моссовета, послушаем доклад, а потом посмотрим пьесу самого Лермонтова «Маскарад».
Ворошилов огорчился и обиделся, однако план Асеева был куда резоннее, и члены комитета решительно его поддержали.
Прощаясь после заседания, Климент Ефремович сказал Асееву:
— Все-таки не любите вы нас, Николай Николаевич.
— Я? Кого? Вас?
— Вождей.
Не помню, как открестился Николай Николаевич от этого обвинения, но историю рассказывал неоднократно и с удовольствием.
Перед самой войной был прием писателей у Сталина, и Асеева так ласкали, что, когда Иосиф Виссарионович жестоко обрушился на Авдеенко, виновного в излишнем восторге перед витринами западноукраинских магазинов, которым недавно подали руку помощи, тот взмолился:
— Да заступитесь хоть вы за меня, Николай Николаевич!
Обласканный и ублаготворенный Асеев попытался содеять родной словесности малую пользу, объяснив Сталину, что Ванда Василевская пишет плохо и поднимать ее не следует. На что ему было отвечено, чтоб не лез не в свои дела.
Началась война, и Асеев эвакуировался в маленький, тесный и голодный Чистополь.
— Вот там я и понял, что такое настоящая жизнь, за хлебом по карточкам весь город выстраивался в 4 утра, и зимой тоже. Пишут номера на спине мелом, у кого мел осыплется, того в очередь не пустят.
— Так кой же годок вам тогда шел, Николай Николаевич?
— 51–й миновал.
— А раньше не понимали, что такое настоящая жизнь?
— Недопонимал.
В Чистополе он написал поэму «Городок на Каме» со строками (цитирую по памяти):
Вот народ, что работает ловко и ладно, А живет хладно и гладно.И еще:
Вот он мечется, мочится, мучится.Добрые люди послушали и стукнули куда следует. Асеев предстал перед чьими-то светлейшими очами.
Докладывал и вообще командовал A. C. Щербаков, еще недавно друг — приятель по Оргкомитету Союза писателей, а сейчас генерал, тучный, сырой, тяжело ступающий, с большими правами насчет продления или непродления жизни и смерти.
Щербаков топал по залу заседания и орал:
— Зачем вы так написали?
— Так это же правда, Александр Сергеевич.
— Кому нужна ваша правда?
И Асеев, столь поздно узнавший, что такое настоящая жизнь, выпал из Комитета по Сталинским премиям, а также из других писательских обойм.