О духовной жизни современной Америки
Шрифт:
«Совершенно очевидно, — говорит он далее, — следующее: лучшее из всего написанного или сотворенного гениями отнюдь не дело рук одного-единственного человека, а плод усилий тысяч и тысяч людей». Что же тогда остается от его Платона? И ведь, кажется, «великий человек воспитывает мужей»? Задумавшись над относительным характером оригинальности, Эмерсон продолжает: «Ученый человек, член законодательного органа где-нибудь в Вестминстере или же Вашингтоне, говорит и голосует от имени многих тысяч людей». Нечего сказать, хорошее доказательство относительности всякой оригинальности и ретроспективных тенденций всякого мыслителя! Но Эмерсон на этом не останавливается, у него имеются в запасе еще и другие доводы: в нем взыграл азиат, он вдруг узрел фетиш: критик исчез — и остался пастор. На той же странице литературного очерка, где он уличает автора в плагиате, он изыскивает повод, чтобы дать следующие разъяснения… о Библии: «Наша английская Библия удивительное свидетельство выразительности и музыкальности нашего английского языка. Но она не была написана одним-единственным человеком в один присест — многие века и многие церкви довели ее до совершенства. Не было такого времени, чтобы кто-нибудь не занимался переводом ее. Наша литургия, силой и пафосом которой все восхищаются, — это квинтэссенция набожности многих времен и народов, собрание переводов молитв и формул католической церкви, в свою очередь собранных
Для чего Эмерсон сообщает все эти сведения в таком вот контексте? А для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с мыслителями, оглядывающимися назад; чтобы обосновать абсолютную относительность всякой оригинальности и наконец доказать: ничего, мол, страшного нет в том, что Шекспир воровал сюжеты и тексты для своих пьес у других авторов. Если уж и Библия создавалась таким же образом, значит, можно и дальше так поступать. Эмерсон никак против этого не возражает. Однако факты говорят о другом: в наши дни за такую грубую литературную бесчестность, какую не раз позволял себе Шекспир, уголовный кодекс, надо надеяться, как следует всыпал бы виновному, а уж тому, кто вздумал бы редактировать «Отче наш», досталось бы немало неприятностей. Насколько гётевская «истина во имя прогресса культуры» цивилизованней эмерсоновской «универсальной» истины! Любому писателю несравненно легче творить по методу Шекспира, чем ценой огромных усилий все сочинять самому. Будь в наши дни возможность бесцеремонно заимствовать текст и мысли, к примеру, из произведений Гёте и использовать их в столь же широком объеме, как это делал Шекспир, даже любой из «шляпочников» Уолта Уитмена мог бы всякий год выпускать в свет по два «Фауста», хотя само собой разумеется, что с точки зрения литературного мастерства он не годился бы Шекспиру и в подметки.
Высоконравственный Эмерсон не находит ни единого слова осуждения для несколько устарелого способа обращения Шекспира с чужой литературной собственностью; наоборот, в философском плане он оправдывает его тем, что всякая оригинальность, мол, относительна, а в плане нравственном — тем, что таким же способом создавалась Библия. Совсем другое считает он нужным осудить, а именно легкомысленный образ жизни Шекспира, то есть образ жизни Шекспира-человека. Здесь Эмерсон вновь являет нам ограниченность своего критического мастерства, скудость психологического чутья. Какое дело критику до дневной или ночной жизни писателя, если только она не сказалась на творчестве этого автора? Разве легкомысленный образ жизни Шекспира нанес ущерб его творчеству? Разве его пьесы от этого стали хуже? Или, может, чувства его притупились? Ослабили его творческую потенцию? Вопросы излишни. Ведь как раз в тех пластах жизни, которые Эмерсон и прочие стражи бостонской эстетики объявили запретными, Шекспир обрел такое великолепное знание реальности, такое проникновенное представление о ней, что и по сей день его считают выдающимся знатоком человеческой души, способным понять любую страсть, любой порок, любой вид наслаждения. Это интимное знание человеческих пороков и заблуждений, без которого содержательность его творчества заметно снизилась бы и в равной мере померкло бы его искусство, — знание этого Шекспир фактически приобрел, живя той самой жизнью, какой он жил, устремившись всем своим существом в гущу бытия и познав на личном опыте всю гамму человеческих — переживаний, не только самые разнообразные чувства, но чаще всего сокрушительные порывы страсти и ярости. Этого всего Эмерсон не видит вовсе. Ни единым словом не упоминает он о необходимости, мало того — о пользе личного жизненного опыта Шекспира; его психологическое проникновение простирается не дальше наименее человеческого в человеке — морали. Сам же он — воплощенная добродетель. Он сожалеет о том, что Шекспир прожил грешную жизнь, и сожалеет об этом, исходя из своих представлений о добродетели. «Shakespeare society (Шекспировское общество) предало гласности тот факт, — пишет Эмерсон, — что Шекспир участвовал в увеселениях, да и сам устраивал таковые. В этом факте проявились самые дурные свойства гения, и это никоим образом меня не радует. Другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной идеей, а этот человек — наоборот. Будь он не гением, будь он хотя бы на обычном уровне больших писателей, таких, как Бекон, Мильтон, Тассо, Сервантес, мы могли бы объяснить его образ жизни сумерками человеческого духа. Но Шекспир, из человеков человек, давший работе духа новую основу, много шире любой когда-либо существовавшей в прошлом, гений, пронесший знамя человечности на всем своем пути, вплоть до самого края бездны и хаоса, — как понять, что такой человек не сумел прожить свой жизнь с умом? Но, увы, факт этот войдет в мировую историю: величайший поэт всех времен прожил жизнь приземленно и кощунственно, поставив свой гений на службу публичным увеселениям» («Представители человечества»).
Обратите внимание на эту тираду, она необыкновенно характерна для системы доводов и стиля Эмерсона. Подобных тирад в его лекциях не сосчитать; на каждой странице его очерков непременно встретишь это поверхностное, но занимательное пустословие. Во-первых, Эмерсона не радует, что Шекспир «веселился», этому Эмерсон никак не способен радоваться, для него это свидетельство «самых дурных его свойств», Шекспира то есть. Затем он позволяет себе странное высказывание — в той же книге, где пишет о Наполеоне и Гёте! — что будто бы другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной «идеей», да только, увы, не Шекспир! Замени Эмерсон слово «идея» словом «теория», фраза эта не была бы лишена логики, а в таком вот виде, как есть, она бессмысленна. Может, при всем своем легкомыслии Шекспир все же не страдал бездумностью, его сонеты, в частности, показывают, как глубоко он задумывался над своим распутством. Да и можно ли вообще — не раз и не два, а на протяжении всей жизни — грешить легкомыслием, не осознавая его, не желая для себя именно такой, грешной жизни? Если же речь идет о том, что человек должен жить в согласии со своей теорией, со своим учением, со своими убеждениями, то тут судьба Шекспира сходна с судьбой многих других замечательных людей, и таких гораздо больше, чем о том ведомо Эмерсону. Нелегко человеку жить в согласии со своим учением! Это оказалось трудно даже эмерсоновскому «доброму Иисусу», который учил других любви к ближнему и терпимости, а сам бранился и осыпал оскорбительными прозвищами умных людей, у которых и знаний, и разных умений было больше, чем Иисус мог сосчитать. Эмерсону полагалось бы знать, что человеку нелегко жить согласно своим убеждениям. Кстати, за что корит он Шекспира? Он не ставит ему в вину привычку присваивать себе чужое добро, ему не по вкусу, что Шекспир был весельчак (jovia). В той же книге Эмерсон упоминает такой факт, что Шекспир «был безоговорочно добропорядочным супругом». Так в чем же тогда грех этого «весельчака»?
В заключение, оправдав с помощью пространной аргументации литературное воровство Шекспира, Эмерсон тут же называв его «величайшим поэтом всех времен», более того, поднимав на щит Шекспира-человека. Эмерсону равно недостает чувства такта как в восторгах, так и в критике, он вечно перехлестывает через край, выбивается из заданных рамок. Он восхищается Шекспиром, воспевает его гений, провозглашает его «из человеков человеком» и тут же, на одном дыхании, клеймит его «низменный, кощунственный образ жизни». Вдобавок он утверждает что Шекспир «поставил свой гений на службу публичным увеселениям», что должно означать порицание — и все это после собственных гимнов в честь «самого утонченного поэта», чьи произведения «словно бы ниспосланы ему небом».
Вот это и есть беспринципная привычка Эмерсона сыпать фразами. Его критика представляется мне несколько абстрактной и поверхностной; в основе этой критики исключительно благоприобретенные знания, а отнюдь не развившееся естественным путем врожденное дарование. Сильная сторона Эмерсона — это восприятие всего сущего сквозь призму нравственности, но в сфере критики он остается оратором, и его критический талант, по существу, талант литературный. Он может написать эссе о чем угодно, может избрать для него такую тему, как «Беспредельный Бог», или тему совсем противоположного рода, например «Табак как средство против мышьяка». Он сразу же пускает в оборот свой довольно-таки значительный литературный дар: о чем бы он ни рассуждал — о мистике или о реальности, рассуждения его всегда одинаково интересны. Сам Эмерсон вполне отдает себе отчет в этой своей способности писать статьи на любые темы, в своем даре сочинять запоминающиеся изречения; в разных местах своих очерков он признается в этом, считая эту способность первейшим даром, необходимым писателю. О Шекспире Эмерсон отзывается так (в книге «Представители человечества»): «Главная заслуга Шекспира в том, что он лучше всех других людей владел английским языком и потому мог высказать все, что желал». Об Эмерсоне можно сказать то же самое: он отлично владел английским языком и мог высказать все, что желал; мало того, в любую лекцию он мог вставить суждение, нисколько не относящееся к делу, однако силой своего литературного дарования он умел пристегнуть его к теме данного выступления. Так, в лекции о философии Платона он пять минут подряд, как умелый литератор, занимает нас рассказом о Сократе. Рассказывает хорошо, изящным стилем, живо, интересно.
«Сократ, человек из бедного, но честного рода, выросший, что называется, в заурядных обстоятельствах, был наделен такой безобразной внешностью, что впоследствии его уродство сделалось предметом постоянных шуток… Актеры пародировали его на сцене, горшечники высекали его безобразную голову на своих каменных кувшинах. Он был бесстрашный человек, чувство юмора сочеталось у него с полным самообладанием. Он великолепно изучил человеческую натуру, всегда видел собеседника насквозь, в любом споре выводил своего противника на чистую воду и вел эти споры с необыкновенным удовольствием. Молодежь обожала его, юноши всегда приглашали его на свои пиры, и он приходил, чтобы развлечься беседой. И пить он тоже умел, он был, что называется, самая крепкая голова в Афинах: бывало, перепьет всех и каждого, все свалятся под стол, а он уходит с пира как ни в чем не бывало, чтобы начать новый диалог уже с другим, вполне трезвым собеседником. Словом, Сократ был, как говорят у нас в деревне, кремень старик.
Он безоглядно любил свой город — Афины, а природу не любил, всегда неохотно выходил за городские стены, хорошо знал сочинения Древних авторов, умел отличать настоящих людей от обывателей, вообще считал, что в Афинах все лучше, чем в других местах. Прямодушием своих манер и речей он напоминал квакера, пользовался оборотами и образами, заимствованными у представителей низших слоев общества, особенно когда беседовал с истинно знатными людьми, мог упомянуть при случае любой предмет — от кастрюли до иной бытовой посуды, название которой стыдно даже произнести. Своей ученостью он походил на Бенджамина Франклина. Так, одному человеку, страшившемуся пройти пешком весь долгий путь до Олимпии, он доказывал: мол, расстояние это ничуть не больше того, что каждый день преодолевает сам Сократ, когда снует взад и вперед в собственном доме. Сократ был простецкий, большеухий дед да еще беспробудный говорун… Был он очень беден, но обладал выносливостью истинного солдата, для пропитания ему хватало нескольких олив, да и привык он довольствоваться одним лишь хлебом и водой, за исключением тех случаев, когда приходил в гости к друзьям. Расходовал он на себя крайне мало, никто не смог бы жить так, как он. Летом и зимой он носил одну и ту же одежду и всегда ходил босиком. Рассказывали, будто бы из-за своей страсти к долгим — длящимся иной раз днями напролет — беседам с образованными молодыми людьми он лишь изредка заходил в свою мастерскую и лепил там скульптуры, хорошие или плохие, которые затем продавал. Так это или нет, но одно несомненно: единственное удовольствие он находил в беседе, и всякий раз, притворяясь невежественным человеком, атаковал и побеждал в споре всех блистательных афинских ораторов и мыслителей. Никто не смел отказаться от диалога с Сократом,; настолько простодушным и любознательным он прикидывался. Он охотно выслушивал опровержения, когда ему случалось. сказать неправду, и столь же охотно опровергал слова других, когда эти слова расходились с истиной. Сам же он всегда был одинаково доволен — и когда опровергал чужие утверждения, и когда опровергали его собственные.
Безжалостный полемист, который словно бы ничего не знал, но с которым никто не мог сравниться умом, он был непобедим в споре; никто не мог поколебать его невозмутимость, а его чудовищной силы логика всегда рядилась в одежды шутки и балагурства. Притворяясь флегматичным и невежественным собеседником, Сократ обезоруживал этим самых осмотрительных противников и преучтивейшим образом ввергал их в мучительные сомнения и замешательство. Ему-то самому всегда был ведом ответ, всегда и во всякое время, но он не открывал его собеседнику. Э, нет, отступать некуда Сократ подталкивал, своих противников к опасному выбору, раскидывал и гиппиев, и горгиев, как мальчик играет мячиком. Спорщик-тиран, но при том холодный реалист! Менон тысячу раз участвовал в диспутах и, как ему казалось, справлялся со своей задачей весьма успешно, но в споре с Сократом он не мог вымолвить ни единого слова — этот Сократ заворожил его».
Все это интересно, рассказано великолепным литературным слогом, но без малейших следов критики, сколько-нибудь глубокого анализа. По-другому должна звучать истинная характеристика Сократа — в этой не чувствуется души.
Эмерсон вспоминает Сократа исключительно ради того, чтобы сопоставить с Платоном, его учеником, перед которым Эмерсон преклоняется чрезмерно, поэтому и Сократу перепадает малая толика похвалы, но в данном эскизе портрета нет ничего, что показывало бы нам Сократа в его главной ипостаси — как философа. Ни единым словом не касается критик его идейного учения, характера его позитивной философии, ее фундаментально-нравственной основы; вместо этого он рисует Сократа этаким «невежественным мудрецом», уличным спорщиком, говоруном, насмешником. Так много «невежественных мудрецов» разгуливали по афинским улицам в IV веке до Рождества Христова, отчего же их имена не сохранились спустя две тысячи лет?