О Кузьме, о Лепине и завещании Сталина и не только
Шрифт:
Евгений Федоров.
О Кузьме, о Лепине и завещании Сталина и не только
Повесть
I. Что есть гений?
Раскинешь умом, начнешь ретиво мозговать о Кузьме, о его житии, тут без Бердяева никак нам не обойтись, это точно (кстати, и Кузьма любил выразительные цитаты, его рассказы и весь дневник нашпигованы, перегружены, пестрят цитатами, то Маяковский, то Цветаева, не удивительно, простительная слабость: современный постмодернизм держится на обширных цитатах из чужих текстов, в этом весь Джойс).
В одной из ранних книг Бердяева “Смысл творчества” есть пронзительные, царапающие, удивляющие слова: “Гениальность — (по существу) трагична, она не вмещается в „мир” и не принимается миром… Гениальность не может объективизироваться в творчестве дифференцированной культуры, она не относится ни какой специфической форме культуры, не производит никаких специфических ценностей… В таланте воплощается дифференцированная функция духа, приспособленная к поставленному миром требованию. Гениальная натура может сгореть, не воплотив в мире ничего ценного…”Читаешь эти строки, радуешься, как ребенок, прикидываешь. Как это верно! Не в бровь, а в глаз. Как это все о Кузьме. Если не с самим пассажем Бердяева, то с нашей безудержной увлеченностью Кузьмой (я на всю жизнь отравлен, болен, уязвлен Кузьмой, и не один я) и тем, как мы его интерпретируем, уж наверняка, это как пить дать, согласился бы Розанов, поддержал, одобрил, поощрил бы нас (Бердяев,
II. Хотим мы этого или не хотим, но Кузьма тоже гений
Что же было главным в Кузьме, моем, нашем друге? Так и тянет, трактором тянет, заявить: — Гениальность! Дар понимания другого человека, проницательность, особая восхищающая всех интуиция, как ни странно, хочется даже сказать, женская, колдовская, обволакивающая, пленяющая, ранящая, поражающая тебя. Вот это да! Особый дар общения. Во всяком случае в ипостаси благочестивости и святости он никак и никому не откупоривается (гениальность и святость, Пушкин и Серафим Саровский — у цитируемого выше Бердяева резко противопоставлены). Да, так, в счастливые, лучшие моменты своего бытия Кузьма был гениален, личность великая, неповторимая, живое воплощение гениальности, запросто мог выдернуть и извлечь вас из пучины банальности: рядом с ним вы ощущали себя как бы в сфере воздействия Святого Духа, ваша душа как бы истончается, что-то вроде своеобразного гипнотического воздействия, вы сами становились умнее, ярче, талантливее, дерзновеннее, и вы, естественно, нескончаемо благодарны Кузьме за эти мгновения, минуты, часы, на всю жизнь их запомнили. Кузьма — наше незаходящее солнце, его оригинальная, необыкновенная, яркая индивидуальность оказала мощное влияние на многих представителей творческой интеллигенции (проза, поэзия, литературная критика, кино). О нем, как об исключительном явлении нашей жизни, писали П. Гольдштейн (Израиль), Г. Лесскис, Г. Лепин, Т. Янушевич (Новосибирск).
III. Штрихи к портрету Кузьмы
1. Гений, парадоксов друг
Самое время, да и давно пора, дать краткую биографическую справку, Кузьма (Анатолий Иванович Бахтырев), 1928 — 68, москвич, связь и тесная с деревней Будыльцы, это где-то, если не ошибаюсь, Владимирская область, “ далеко кругом видать” , “я люблю деревню…” ,красота неописуемая, из Будыльцов тетя Маня, о которой любил художественно распространятся Кузьма, отец — чуть ли не герой гражданской войны, кавалер ордена Красного знамени, помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки, вроде не апокриф, размахивал шашкой, не был врагом бутылки, хухры-мухры, все само собой разумеется, умер своей смертью в 31-м, помнится, рассказывали, от туберкулеза, нормальная болезнь девятнадцатого века, сейчас, говорят, научились лечить, сильные лекарства придумали; такие, как он, не нужны оказались в тридцатые годы, их оттеснили, оттерли от пирога буржуазные специалисты, беспартийные умелые, конструктивные, ловкие хозяйственники, а 37-й год вообще поубавил амбиции этой никчемной публике, оказавшейся невостребованной жизнью, оказавшейся не у дел; надменный, так ничего и не понявший Троцкий, полетевший стремглав под каток истории, усмотрел во всем этом перерождение, измену революции и делу пролетариата, мыслители типа Федотова оценивали сдвиги положительно, тихо радовались, чуть злорадствовали (отметить следует, что напрасно недальновидные радовались); в Будельцах, кажется, встретились отец с матерью, она из простых; мальчик рос без отца, сирота, пороть некому, отсюда — семилетка (образование Кузьмы — семь классов, вообще-то может и шесть, парадокс, “гений, парадоксов друг” (Пушкин), хе-хе! разгильдяй, шалопай, народен, эдакий самородок, неуч, а мыла не ест! как же так? а влиял, а вертел, как хотел, лидер интеллектуалов!?
Снова свистнем и призовем на помощь спасителя Бердяева: “…тот, кто вступает на путь… гениальности, тот должен пожертвовать тихой пристанью жизни, должен отказаться от своего домостроительства, от безопасного устроения своей личности… В гениальности всегда есть какое-то неудачничество перед судом “мира”, почти ненужность для “мира””. В 46-м умерла и мать, стал круглым сиротой, сердобольные соседи помогали, за квартиру, газ, электричество они платили, их надо уразуметь, пожалеть, у него отдельная комната в общей квартире, у Красных ворот это, Кирова 20, второй этаж, направо, входишь, первая дверь опять направо, устраивались интеллектуальные сборища и побоища, шайка-лейка, вертеп, треп, безмерный треп, компания длинноволосых, дым коромыслом, прокуренная комната, вечно хлопает дверь, вечно кто-то ночует, пакостят, не тушат свет в уборной, управы и удержу нет, кошмар какой-то, ночные бдения, интеллектуальное напряжение, споры до одурения о Наполеоне (не о пирожном: в те годы, карточная система, в нашем, хлебнувшем войны, голода, поколении никто не знал, даже и не слыхивал, что есть пирожное “Наполеон”), Ромен Роллан, индийская философия, Рамакришна, определение материи, что такое материя? ум за разум заскакивает, выход в астрал, нам казалось, этому способствовал климат кузьмовской комнаты, что ось мира пронзает эту славную комнату, огненную, даже наверняка так оно и было, мемориальную доску давно следовало прибить, денег все не соберем; естественно, чем это махровое безобразие должно было кончиться и кончилось, загудели, как миленькие, время такое было; для Кузьмы это — 1948 год, самый конец, три года терпели соседи — ангелы во плоти; Кузьму сначала забрили в армию, не ходи-ка ты, Ванек, во солдаты, на проводах мы напевали, подпевали, взяли из армии, признанный вожак студенческой компании…
2. Опять двадцать пять
(Кононов, наш следователь, на подначку другого следователя, зачем-то заглянувшего, зашедшего майора, почему-то все они там были, как на подбор, майорами, мол, у тебя опять детский сад, ответил:
— Университет чистим!),
… в лидерство и МГБ верило, признавало, и Сталин верил…
(в данном случае они не промазали, Кузьма — лидер, а вообще-то эту публику истина не больно волновала, шили дело — и все тут, на этот сюжет заслуживает внимания одно тонкое и ядовитое наблюдение Солженицына: кто-то, побывавший во многих переплетах, имел возможность сравнить ГЕСТАПО и МГБ, методы дознания и там и здесь были грубыми и суровыми, но рассказчик отдавал все же предпочтение ГЕСТАПО: когда выяснилось, что он ни при чем, не виновен, его освободили, ГЕСТАПО волновала истина, наше следствие истина вовсе не интересовала, за арестом железно следовал лагерь, никого не колышет, виновен ты или нет)
… огреб 10 лет ИТЛ, максимум, что можно было получить по нашим статьям, а нам, его подельникам, мелкой сошке, влындили по 8, вообще-то не мало, на параше не просидишь, загнуться можно, запросто. В 1954 году всех разом, чохом, выпустили, реабилитированы, еще до Хрущева, еще при Маленкове. Опять — двадцать пять, ничему не научились! Все началось сначала к ужасу моих бедных родителей, завертелось, закрутилось. Опять этот Кузьма!
3. Братья по крови
Диапазон литературного внимания Кузьмы достаточно обширен; особое пристрастие — Маяковский, “Я себя под Лениным числю, / Чтобы плыть в революцию дальше”, Олеша, его несравненные блестящие метафоры, всякие там синие груши, Цветаева, вермут 1 р. 22 к., целебный, отменный, достойный, сладко-терпкий, привкус полыни, звезда-полынь, чернобыль, ямшан, масштаб хрущевских цен… (грех не вспомнить Довлатова, шпилька, острая, это на замечание, что, мол, враги человеку домашние его, хороша шпилька, не в бровь, а в глаз, жена есть жена, насквозь нашего брата видит: “Твои враги дешевый портвейн и блондинки”), Кузьма предпочитал брюнеток, “ я люблю деревню и брюнетку”, то бишь, Лену Диксон, от нее без ума, бенгальская любовь, о которой он густо, безудержно, безвкусно хвастал на каждом шагу, редкая физиологическая удача, редкая и полная симфония, дающая душевный комфорт, которого не хватало, чуть ли не в глаза вам заглядывал, суетился саморекламно, бесстыдно, непристойно, не мог держать себя в руках, неловко за него, глупая стыдливая улыбка, глупо сюсюкал, гори, гори прощальный свет,а ведь это неистово ненавидимый, преследуемый и презираемый за геттингенство Тютчев! прокол! любви последней, звезды вечерней, сновидения, неправдоподобная, неомраченная, романтическая, вне быта, заокеанская дива; впрочем, отнюдь не брезговал и блондинками, почему-то в этом месте изложения на ум приходит, само лезет, просится на бумагу А. Франс, его аббат Жером Куаньяр, “то, что вы ищете в женщине, есть в каждой из них”, любил Кузьма очаровывать, любил утешить, широк был, некоторые милые дамы, например, Гедда Шор, Эн в “Агараки” (“Независимая газета”, 26 марта 1999, “Кулиса”, публикация Гедды Шор), вели совместное хозяйство, терпела (— Есть предел пролетарскому терпению! — Бухарин, оправдывая НКВД, которое явилось, не запылилось, за ним) эгоцентризм и его разнузданные художества восемь лет, зело обижалась, шипела, на стенку лезла, выкладывалась (а ведь предупреждали нас: Не верь, не верь поэту дева, его своим ты не зови…), находила, что слишком широк, неплохо бы обузить, и, нам кажется, была права)
… Хлебников, Корбюзье, дом Центросоюза, дегуманизирующая, крутая поэтика двадцатых годов, жесткая, убедительная, выразительная форма, выявляющая функционально оправданную структуру, репрессивная, добавил бы Б. Парамонов, сдерживающая, организующая разбегающуюся материю, материал, шаг вправо, шаг влево считается побегом, вологодский конвой шутить не любит, не цацкается, быстроногий Маяковский, Малевич, Эйзенштейн, авангард, все его прелести (Борис Михайлович вообще считает, что НКВД это лишь отдел кадров при “Черном квадрате” Малевича и рьяном конструктивизме, иначе говоря, перефразируя Ницше, репрессивная система ГУЛАГа родилась из духа эстетики двадцатых годов, кстати, и у Т. Манна фашизм рождается из музыки немецкого композитора Леверкюна), нарочитая простота, лаконизм, утилитаризм, мода на примитив, на лубок, на архаику; а отношение Кузьмы к Пастернаку — ревнивое, мутное (“Удивительно, меня каждый раз охватывает зло от эстрадного певца Пастернака” — дневник, 28 июня 1964 г.), чересчур удавшаяся, чем-то мешающая жизнь (несмотря на… — возражения знаем), “счастливчик” (Ахматова: — Борис счастливчик, у него и на похоронах хорошая погода), “небожитель” (Сталин, произнести с грузинским акцентом), дачник, на ранних поездах, от зависти можно лопнуть, Переделкино, лауреат Нобелевской премии, вот бы нам с вами читатель, облизнулся бы Достоевский, тот, кто в неумеренном восторге от Цветаевой, кто монополизировал ее (влияние Цветаевой вполне ощутимо в рассказе “Агараки”), необузданную, безмерную, насквозь ультроромантичную, иступленную, оголтелую, того должен удручать, огорчать Пастернак, откровенно и тенденциозно не любил Кузьма Пастернака, видимо шестым чувством улавливал в нем профанацию и искажение своего отношения к жизни, пародию на евхаристический пафос, лишь использовал стихи для пояснения достоинства вермута за 1 р. 22 к., “я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы, в вермут окунал”, нельзя не вспомнить его участие в похоронах Бориса Леонидовича, жарища несусветная стояла, палящий зной в сто сорок солнц бездонным небом целился, Кузьма был с Геддой, вообще масса знакомых, весь андеграунд тут как тут, кроме Алика Гинзбурга, бедняга сломал ногу, зачем-то выпрыгнул из окна; гроб с телом великого поэта чинно вынесли из дома дачи родные, близкие, чистая публика, культурная, до автобуса литфондовского донесли, по протоколу полагалось погрузить гроб в автобус, чистые сядут в автобус, отвезут на кладбище, захоронят, тихо, мирно, но тут у автобуса нечто произошло, возникла напряженка, тут случилось, если говорить красиво, “восстание масс” (Ортего), а если по-русски (“Аркадий, не говори красиво”), хулиганство, Кузьма, именно он, каланча, гибок, отличные стати, “люди смелого роста, улыбаемся грустно” (Панченко, “Тарусские страницы”, Кузьма любил, со вкусом цитировал эти строки), умел подчинить себе, своей воле ситуацию, задать тон, жутковатый гипноз, мистика и шаманство, руки на меч!возглавил злое хулиганство, хамство, прямоговорение, оттянул по-лагерному, знай наших, показали себя, Кузьма придал действию иной вектор, динамизм, энергию, пущено насилие, нарушен протокол, и мы отобрали гроб безобразной революционной силой у почтенных, солидных родственников, устроили неуместное безобразие, отпихнули, оттолкнули, как водится в подобных случаях на Святой Руси, пристойных, чистых, приличных, культурных, метафорических Рихтеров, оголились, нагло, вызывающе заявили, что понесут любимого поэта на плечах, как в свое время несли от станции к Ясной поляне гроб с телом Толстого, и понесли на согнутых, чувствовали свою высокую правоту и высокую правду, гордились собою, гордо, демонстративно, как эмблему, как символ, несли до кладбища, теперь уже нечистые боролись между собою за честь нести гроб, менялись, несли бодро, несмотря на жару, молодые, задиристые, здоровье позволяло, сын поэта примкнул к хулиганам и хамам, нес гроб, я просил его уступить хоть на минуту, оказать честь, не уступил, счел меня недостойным, а Кузьма меня не забыл, и я сподобился сей высокой чести.
В Израиле опубликован сборник рассказов и литературных заметок Кузьмы под названием “Эпоха позднего реабилитанса” (1973, название не авторское, публикация посмертная, тираж мизерный, смехотворный, спасибо Гольдштейну и за это; в предисловии Гольдштейна есть слова: “Дорогой друг, я поклялся перед Вашим прахом и перед самой преданной Вам женщиной…”, под “самой преданной” Гольдштейн по-видимому, есть основание это предполагать, имел ввиду Гедду Шор, ее выделил, вперед выдвинул: подготовка, корректировка рукописей), в журнале “Континент” ( №95) напечатаны пять его рассказов, в их числе блистательная “Белая уточка”, умер в 1968 году от сердечного приступа на сороковом году жизни, это случилось 31-го марта, а 1-го апреля, хороша первоапрельская шутка, “весь мир узнал о его смерти и был почтительно потрясен” ( из Т. Манна, “Смерть в Венеции”, старый перевод), ложный след, самоубийство, не подтвердился, а след сильный, у Т. Манна в конце 2-го тома “Волшебной горы” появляется великий, царственный Пеперкорн, “яркая индивидуальность”, ценитель “классических даров жизни”, образ сродни Кузьме, они братья по крови горячей и густой, Пеперкорн предчувствует, что может оказаться не на высоте требований жизни, возможно греховное поражение, и — последовало отречение, самоубийство; Есенин, Маяковский, Цветаева кончают самоубийством; твоя жизнь — поэма, балет, танец среди мечей, коррида, фиеста, праздник, который всегда с тобою, плюс — установка на истину (само собой — Истина с большой буквы), “кто с истиной, тот слушает гласа моего”, “приидите ко мне страждущие и обремененные, и я научу вас” не догматическому богословию, а жизни…