О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
Шрифт:
Иногда и меня брали в театр; помню „Адвоката Пателена“ [7] в каком-то помещении Зоологического сада, в непосредственной близости к клеткам с хищниками; помню, в Художественном, зачарованных детей, которых звали бубенцовыми именами Тильтиль и Митиль; помню, как Сахар ломал свои сладкие пальцы, как Хлеб, вздыхая, вылезал из дежи, как появлялись и растворялись в розовато-зеленоватом конфетном свете рампы Бабушка и Дедушка [8] … Помню гибкие и вместе с тем угловатые фигуры, метавшиеся по маленькой сцене особняка в Мансуровском переулке, яркость условных костюмов, патетические образы бледных прекрасных женщин с распущенными, почему-то всегда черными, волосами, заламывавших свои
7
Средневековый французский фарс
8
Из пьесы М. Метерлинка «Синяя птица»
Что привлекло Марину к Студии, помимо самих студийцев, то есть помимо всегда для нее основного: обаяния человеческих отношений? То, что в театральном искусстве, наряду с далеким ее природе „зрелищным“ началом, наличествовало Слово, ее стихия. Только для Марины театр кончался пьесой, текстом, то есть тем, с чего он, фактически, для актеров — начинался. Воплощение образов воображаемых в образы изображаемые было уже всецело их заботой, не ее.
Впервые в жизни возникло у нее желание слить свой поиск с их поиском, преодолеть барьер между своим — бесплотным — искусством и их искусством „во плоти“, принять участие в чуде рождения спектакля, увидеть свой труд, рассекретить его, сделав тайное — явным.
Многое умела она творчески; ей захотелось суметь и это.
Шесть пьес — „Метель“, „Фортуна“, „Каменный ангел“, „Червонный валет“, „Феникс“ и „Приключение“ (объединенных впоследствии общим названием „Романтика“) — написала она для своих друзей; две из них — „Каменный Ангел“ и „Червонный валет“ — являли даже ярко выраженные, на поверхности лежащие! — черты символизма, столь близкие тогдашним вкусам студийцев — чтоб им легче было играть!
Все эти вещи, очень сценичные, с блистательными диалогами, имели, при чтении их Мариной студийцам, большой, многоголосый что называется — шумный успех; однако ни одна из них не была ими поставлена. Может быть, потому, что воссоздавать на подмостках самих себя, свой образ, даже облик, свой характер, актерам несподручно. Может быть, они просто — прошли мимо, не сумев понять, что это — им, для них и насколько ей важно, чтобы ее дар, ее вклад был ими принят. Она ведь им об этом не сказала ни слова, как всегда потопив в собственной гордости и робости — надежду, заранее предвестив ее несбыточность.
Так или иначе, ее голос не слился с голосами студийцев, ее слово не прозвучало из их уст. Жаль. Это глубокое человеческое и творческое разочарование Марины ее рукой вывело — эпиграфом к изданному в 1922 году последнему действию „Феникса“ — слова Гейне: „Театр не благоприятен для Поэта и Поэт неблагоприятен для Театра“. [9]
Прошли годы (для Марины годы эмиграции, для бывших студийцев — годы становления), — но она не забыла своих „спутников юной поры“. Им посвящена—два десятилетия спустя — ее большая прозаическая вещь „Повесть о Сонечке“, написанная уже после смерти С. Е. Голлидей, в чью „встречную“ память Марина всегда верила. Что до памятливости „комедьянтов“, то ей она казалась „сценической условностью“ еще в 1918 году, в самый разгар их дружбы — „с Вас начиная, пылкий Антокольский, любимец страстных Муз, запомнивший лишь то, что панны польской я именем зовусь; и этого — виновен холод братский и сеть иных помех! — и этого не помнящий — Завадский! — памятнейший из всех“… [10]
9
Марина Цветаева. Конец Казановы
10
Из стихотворения «Друзья мои! Родное триединство!»
1 МАЯ 1919 ГОДА
Мы вышли на улицу и попали на праздник. Мы шли по бульвару. Вдруг мы услыхали полковую музыку. Марина сказала мне: „Аля, какая чудная музыка! Эта музыка, где бы она ни была,
Вечером мы зашли к Бальмонтам и все вместе пошли во Дворец Искусств, бывший дом Соллогуба, где должны были читать разные поэты. Мы вошли во двор, который был, как сад. В нем были кусты, точно забор колючий, и маленькие деревья спереди дома. Сам дом Соллогуба стоял чуть-чуть пожелтевший, с белыми колоннами. Марина с Бальмонтом подошли к двери, мы вошли в маленькую комнатку, там нам помогли раздеться. Бальмонт записал наши имена в тетрадку. Мы поднялись по входной лестнице, и я увидела очень высокие стенные часы. Из передней мы прошли через длинную залу, довольно узкую, с красными бархатными стенами и с широким большим окном в сад, потом опять по лестнице в широкую комнату с большим круглым столом. Там женщина разливает чай и угощает всех нас. Ее звали как-то вроде Розы, она была актриса. У нее были черные волосы, спереди заплетенные, на ней было надето розово-лиловое платье. Брови черные, каких я никогда не видала. Лицо было маленькое и круглое. Я увидала господина в пенсне, очень похожего на Дон-Кихота — такой же худой и высокий. К нему обращались с почтением.
Женщина, которая разливала чай, стала шутя гадать Бальмонту по руке, много раз повторяя слово „Аполлон“. Когда она кончила гадать, она сказала: „Кто пойдет со мной смотреть церковь?“ Марина спросила: „Домовую церковь Соллогубов?“ Женщина ответила: „Да“. Мы все пошли, и Марина мне сказала: „Аля! Тут есть лестница, вся истертая от следов человеческих ног!“
Дверь домовой церкви была на замке, ее открыли. Мы вошли и стали на хорах. Там сильно пахло ладаном. Меня подняли на перила, и я увидела, что внизу был полумрак и на маленьком столике большое открытое Евангелие, а наверху не очень большая люстра стеклянная. Стены были деревянные с резными украшениями. Все молчали, а Марина сказала: „Да, тут довольно жутко!“
Тогда мы вышли и пошли по темной лестнице в парадные комнаты. Все ступени ее были с огромными углублениями, и каждую минуту повороты и изгибы. Потом мы вошли в залу, где был большой камин, на котором стояли крылатые львы черные, а оттуда в другую, где стояла белая очень красивая и задумчивая статуя, Марина назвала ее Психеей.
Та актриса показала нам свою комнату, комната была обыкновенная, с одним окном и простым полом, там стоял рояль. Вся мебель была обтянута красной материей шелковой.
Наконец, мы вошли в залу, в которой были розовые стены. Там многие люди уже сидели на местах, потом сели все. В камине горел огонь.
Садится на маленький диванчик поэтесса и говорит стихи — жалобным, писклявым и еле-еле слышным голосом. Стихи про то, что она спит в воротах кладбища, что у нее на груди висит крест, а у всех нет, что у нее сердце доброе и мягкое, а у других сердца черствы. Сказала и ушла к камину.
Потом подошел молодой, почти мальчик, поэт Есенин. Он читал стихи о том, что месяц спрыгнул с неба и обратился в жеребенка, а он запряг его в колесницу.
Потом стал читать Бальмонт, он читал про рабочего, мне кажется, что в этих стихах он хотел усмирить рабочего.
Потом господин, похожий на Дон Кихота, позвал Марину читать стихи, она встала от окна, где сидела со мной, и прочла стихи про то, что мы — две странницы — перешли всю свою дорогу жизни, любимые богом, и что мы не Величества, Высочества, и еще стихи про Москву и про Георгия Победоносца. Марина читала твердым голосом. После последнего стиха люди рукоплескали, по-моему, потому, что стыдно молчать, когда человек кончил.