О Марине Цветаевой. Воспоминания дочери
Шрифт:
Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт — «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) — несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, — чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других — водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем — слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды — пустыня, а вода без суши, в конце концов — океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического
— Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, — сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России, [39] и потом — на память же — мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих — ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости — той самой отжатости от лирической влаги — во имя предельной точности поэтической формулы — на самом крайнем острие человеческой правды.
39
Бальмонту
Как они были красивы оба — он слушающий и она читающая — и как схожи в завершенности своего образа! Его изумительная крупная голова кавказца с орлиным носом и орлиным, спрятанным в стареющих грузных коричневых веках взором, его смуглая бледность, сила хребта и плеч под мешковатым сутулившим его пиджаком, крепость ладоней и нервность пальцев — и вековая усталость всего облика; и ее, все еще мальчишеская, все еще высоко занесенная головка с седеющими короткими, легкими волосами, с тонким, точным горбоносым профилем, четким ртом — и ее бледность — как при лунном свете, и внезапная распахнутость глаз — о, как она была безоружна и как обезоруживала, глядя в чужие глаза! — и ее, раз навсегда огрубевшие от быта руки, с бессменными серебряными кольцами, и египетская ее осанка!
Оба выглядели старше своих лет, оба были прекрасны.
Потом, по ее настойчивой и ласковой просьбе читал он — на родном языке, который мы услышали в первый раз в жизни — читал стоя, из уважения к женщинам и к стихам — и все присутствовавшие, даже мы с моей подругой Ириной Лебедевой, девчонки, пронять которых в ту пору могло лишь недавно начавшее говорить и петь кино, — обомлели от звучания этого голоса, произносившего невнятные нам, запечатленные для нас слова, от звучания этих слов, после которых стало оглушающе-тихо, как после взрыва.
— Господи, да вы — настоящий горный поэт! — воскликнула Цветаева.
— Да и вас не назовешь равнинным поэтом! — ответил он.
Помню один краеугольный разговор того дня — о зримом и скрытом, начавшийся с какого-то пустячного «а видели ли вы…», — часть того непрерывного разговора о творчестве, который Цветаева вела сама с собой и с другими — вслух и молча — всю свою жизнь. У нее было особое свойство — постигать описываемое ею (явление, состояние, предмет) и описывать постигнутое — не от формы к существу, а, наоборот, из глубины, из сути — к поверхности («хочешь писать дерево — стань им!»). Перевоплощаясь в то, о чем, в того, о ком писала, становясь как бы сердцевиной своей темы, она переставала видеть ее «со стороны», так же, как мы не можем со стороны, без помощи зеркала, увидеть свое лицо, не переставая в то же время создавать его выражения и ощущать их изнутри. Это внутреннее видение она возводила в один из принципов своего творчества («чтобы под в'eками рождались таинства») — и отрицала приемлемость для себя «обратного метода» — от внешнего к внутреннему. Она любила слово-смысл и слово-музыку, любила самою музыку, именно за их способность выражать чувства, и была глубоко равнодушна к искусствам, пытающимся проникнуть в них путем зримого их отображения. Этот путь казался ей вторичным, иллюстративным, ибо зримое уже существовало и внешний мир уже был сотворен — «Венера Милосская — плоть в мраморе. Джиоконда — лицо на холсте. Душу же в них вкладываем мы, глядящие мы, поэты. Причем — каждый свою».
Конечно, сейчас, столько лет спустя, я не в состоянии воспроизвести этот разговор, вернее — спор, между Исаакяном и Цветаевой и не позволю воображению подменить память; знаю только, что Исаакян утверждал и отстаивал — впрочем, без всякой горячности, настолько это было для него очевидным, — равнозначность всех способов выражения творчества и равноценность искусств безъязыких искусству слова. Разговаривали в комнате Вл. Ив., выходившей на улицу. Цветаева стояла у окна и глядела в него — сперва рассеянно, потом, заинтересовавшись, достала из сумки свой старинный лорнет (она была близорука) и, в чем-то удостоверившись, подозвала Исаакяна: «Смотрите!»
Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усеченной вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — все было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным…
— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.
Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.
Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал свое собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.
Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле — совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) — собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и воскресеньям, да еще американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.
В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.
Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева — впереди, как Орфей и Эвридика, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.