О нравственности и русской культуре
Шрифт:
Я не знаю, обращал ли Василий Осипович когда-либо свою художественную мощь на чисто художественные задачи, уклонялся ли он от научно-исторического труда в область исторического романа, повести, поэмы, как это делал, например, Костомаров? Печатных трудов такого рода по нем, во всяком случае, не осталось. На страницах его произведений мы нередко встречаем сожаление автора, что то или иное событие эпохи, та или другая историческая фигура, тот или иной общественный тип не нашли себе художественного обобщения, остаются не воплощенными словесным искусством. Я должен сознаться, что эти сожаления Ключевского, обыкновенно, вызывают меня на недоверчивую улыбку. Потому что – была ли то настоящая авторская скромность или ложная, с некоторым кокетством себе на уме, но, словно нарочно, эти сожаления всегда у него следуют как раз за самыми блестящими страницами его знаменитых исторических характеристик, в силе, яркости и художественной внушительности которых у Ключевского нет соперников ни в русской, ни в европейской исторической литературе. В этом отношении его часто сравнивали с Маколеем, но, по-моему, характеристики русского историка имеют преимущество в сжатости, в уменье немногим сказать много, коротким выразить долгое. Ключевский более Маколея знал и помнил меру живописности и никогда не позволял ей овладевать его пером до превращения из средства в самодавлевшую цель, что у английского историка – не в редкость. Когда мы, выслушав сожаление Василия Осиповича, читаем затем его характеристики царя Алексея Михайловича, Петра Великого, Преподобного Сергия, Ульяны Осорьиной, предков Онегина, – невольным является вопрос: какой же еще художественности ждет этот мастер от рельефов, им отлитых? Куда здесь идти еще дальше? и от кого он может ее ждать больше, чем от самого себя? И, право же, сожаление начинает звучать скрытно-насмешливым вызовом, тою типическою московскою хитрецою, что любит-таки прикинуться простотою и смиренничать, в тайном сознании своей
– Русские Вальтер Скотты, вообще, очень плохо знают историю. Исключение составляет только граф Сальяс. Он… совсем не знает истории!
Однако кандидатуру в русские Вальтер Скотты выставляли иногда и люди, которые историю очень и очень знали, не хуже даже тех, кто изрек этот насмешливый, но справедливый приговор. Вспомним хотя бы Костомарова с его «Холуем», «Сыном» и «Кудеяром». Автор «Северных народоправств» и «Бунта Стеньки Разина», конечно, обладал и достаточно в полной мере тою привычкою переноситься памятью в обстоятельства и воображением в обстановку прошлого, которая создает исторического романиста. Задатки художественности в нем также были, – недаром же смолоду его столько травили за «фельетонизм», т. е. общедоступную яркость его лекций. Может быть, когда в старости Костомаров убедился этими нареканиями, что писать ученые труды надо скучно, а тайная потребность в окаянном фельетонизме в нем все-таки жила, он и стал избывать ее историческими романами и повестями. Но русского Вальтера Скотта и из него не вышло. Если он поднялся выше уровня Данилевского, Мордовцева, Сальяса, Всеволода Соловьева и тому подобных, то лишь страницами любопытных археологических описаний. Художественности же в его исторической словесности несравненно меньше, чем в иных молодых трудах его же исторической науки. Вспомните-ка хотя бы его главы о Мстиславе Удалом, о Ваське Буслаеве из его «Северных народоправств». Так что, очевидно, не только в знании здесь дело.
Я не охотник до гаданий и не задамся вопросом, мог ли бы или нет Вас. Ос. Ключевский сделаться русским Вальтером Скоттом, если бы пришла ему к тому охота. Но знаю и утверждаю, как несомненное, то, что каждая характеристика, созданная Ключевским, до такой степени закончена и совершенно исчерпывала психологическое содержание личности, типа, эпохи, слагала такую цельную и неопровержимо убедительную фигуру, что вдвинуть ее в роман или драму, после картины Ключевского, было бы непосильным делом для художника средней руки. Да, уж чего же интереснее было бы видеть и следить, как короткие три-четыре странички Ключевского развиваются действием на протяжении целого тома или четырех-пяти действий сценического представления, но ведь это почти то же самое, что требовать: напиши новую «Капитанскую дочку», «Войну и мир», Шекспирову хронику, «Саламбо» Флобера, «Пармскую обитель» Стендаля. Мережковский – сравнительно крупный пригорок на глади русского исторического романа. Это писатель и талантливый, и знающий. Но я никому не посоветую готовиться к прочтению его «Петра и Алексея» по соответственным лекциям и статьям Ключевского. Иначе вас постигнет, вместо удовольствия, на которое вы были бы вправе рассчитывать, большое разочарование: историк-то показывал вам живые лица, хоть рукою их щупай, а романист (а тем паче драматург) показал только сработанные опытною рукою живущие, движущиеся манекены-автоматы.
Отличительные свойства характеристик Ключевского – простота средств, ясная стремительность темпа и быстрая находчивость в образе, еще и еще сводит его с Пушкиным. Ключевский находил, что чуть ли не все фигуры, сохранившиеся для нас в мемуарах XVIII в., укладываются по категориям в галерею пушкинских типов в «Арапе Петра Великого», «Дубровском», «Капитанской дочке». Он пробежал эту галерею из конца в конец на пятнадцати страницах «Евгения Онегина и его предков» и, с быстротою кинематографического фильма, успел на таком коротком расстоянии провести пред нашими глазами все фазисы и смены европеизации русского дворянина за двести лет, от первобытного «Нелюба Злобина, сына такого-то» до «москвича в Гарольдовом плаще». Безграмотный предок Нелюб Злобин, сын его – выученик латинской школы Спасского монастыря на Никольской в Москве; внук – навигатор, птенец Петра Великого; правнук – офранцуженный вольтерианец; праправнуки, из которых старший брат – сознательный патриот в эпоху Наполеоновских войн и будущий декабрист, средний брат – будущий бюрократ-западник, который, отбыв годы разочарования в патриотизме при Александре I, успокоится в казенном делячестве при Николае I, а третий, младший брат – «поэтическое олицетворение нравственной растерянности» – и есть Евгений Онегин. В сменах этих Ключевский не дал ни одного портрета, – ведь они созданы в порядке художественного вымысла; для «типического исключения» – типическое обобщение. Но как же изображены все эти несчастные сменники, вечно и фатально учившиеся не тому, что впоследствии заставляла делать их быстро несущаяся жизнь, так что они, со своим образованием и воспитанием некстати, неизменно, из поколения в поколение, не выходили из положения того сказочного чудака, который пел «Со святыми упокой» на свадьбе и «Исайя ликуй» на похоронах, за что и претерпевал жестокие неприятности. В мягком свете любвеобильного юмора, вымысел оделся в плоть и кровь, вы принимаете его воображенных героев, как своих добрых знакомых и друзей, и вам неважно, что Ключевский даже не заботится их окрестить какими-нибудь именами. В итальянских картинных галереях вы часто видите на полотнах художников Возрождения портреты неизвестных лиц, которые, однако, ценятся и знатоками искусства, и историками культуры больше, чем даже заведомые портреты лиц исторических. Потому что эти изображения неведомых, начертанных Тицианом или Бордоне, утратив свои имена и личность, перестали выражать индивидуальность в эпохе, а сделались как бы собирательным зеркалом характерных черт, портретом эпохи. Вот именно такова и словесная живопись Ключевского. Мне очень жаль, что время не позволяет мне восстановить в вашей памяти цельностью хоть один из этих превосходных отрывков. Вспомним хоть вкратце злополучного латиниста, которого киевский старец в Спасском монастыре обучил, под батогами, по греческим и польско-литовским, писанным русскими буквами, словарикам всякой великой премудрости, что ликос есть волк, луппа– волчица, спириды – лапти и т. д. Выучил писать хитрые вирши и прилагать в них акафисты и церковные песнопения. «Но время шло, разгоралась Петровская реформа, и чиновного латиниста с его виршами и всею грамматичною мудростью назначили комиссаром для приема и отправки в армию солдатских сапог. Тут-то, разглядывая сапожные швы и подошвы и помня государеву дубинку, он впервые почувствовал себя неловко со своим грузом киевской учености и со вздохом спрашивал: зачем этот киевский нехай, учивший меня строчить вирши, не показал мне, как шьют кожаные солдатские спириды?»… А птенец Петра Великого, навигатор, воодушевленный идеями реформы, который имел несчастье опоздать, – вернулся из-за границы в Петербург, когда Петр уже умер, и до реформы уже никому не стало дела, но «высшее общество дорого платило немцу за то, что «в барабаны бил и на голове стоял». Неудачник мечтал служить России, а попал – в бироновщину. «Раз на Святках он отказался нарядиться и вымазаться сажей. За это его на льду Невы раздели донага, нарядили чертом и в очень прохладном костюме заставили простоять на часах несколько часов; он захворал горячкой и чуть не умер. В другой раз, за неосторожное слово про Бирона, его послали в Тайную канцелярию к Ушакову, который его пытал, бил кнутом, вывертывал ему лопатки, гладил по спине горячим утюгом, забивал под ногти раскаленные иглы и калекой отпустил в деревню, где он при малейшем промахе дворовых выходил из себя и, топоча ногами, бесконечно повторял: «ах, вы, растрепоганые, растреокаянные, непытанные, немученные и ненаказанные!» Впрочем, он был добрый барин, редко наказывал своих крепостных, читал вслух себе самому Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» в подлиннике, занимался астрономией, водил комнатную прислугу в красных ливреях и напудренных волосах; страдал бессонницей, с гусиным крылом в руке сам изгонял по ночам сатану из своего дома, окуривая ладаном и кропя святою водою нечистые места, где он мог приютиться, пел и читал в церкви на клиросе, дома ежедневно держал монашеское келейное правило, но дружно жил с женой, которая подарила ему 18 человек детей и, наконец, на 86 году умер от апоплексического удара. Однако, привезенные им из Голландии математические и навигацкие познанья остались без употребления»… Какой твердый, ясный рисунок, господа! какая яркая и, вместе с тем, естественная красочность! Разве это не тон автора «Капитанской дочки» и летописца села Горюхина?
Досюда мы говорили о крупных, законченных характеристиках нашего художника. Но, как в мастерской Репина бесчисленные этюды бывают не менее, а иногда даже более интересны, чем выработанная затем из них картина, так точно и в мастерской Ключевского чрезвычайно любопытно следить за проходящими, как бы мельком бросаемыми, случайными ударами и мазками его кисти. Очень часто он отделывается от какой-либо попутной исторической встречи одною характерною фразою, кличкою, цитатою в два-три слова, которые, самим ли Ключевским остроумно измышленны, метко заимствованны им из летописи, мемуара, литературного или законодательного памятника, припечатывают как неизгладимые клейма, то тот, то этот лоб. «Обезьяна да нездешняя», «припадочный человек» (самодур Троекуров в «Дубровском»), «просвещенные лунатики» (люди начала царствования Екатерины II), «умный ум» (о Екатерине II), «запоздалая татарщина» (эпоха Бирона), «иностранная и враждебная колония на Русской земле» (Петербург при Бироне), «богородное жесткое житие»… «наемная сабля, служившая в семи ордах семи царям» (о генерале Патрике Гордоне), «возница, который что есть мощи, настегивает свою загнанную лошадь, а в то же время крепко натягивает вожжи» (Петр, в своей финансовой политике), «многомысленная и беспокойная глава» (Петр), «первый трагик странствующей драматической труппы, угодивший в первые генерал-прокуроры» (сотрудник Петра, неистовый Ягужинский), «Новая Паллада в кирасе поверх платья, только без шлема, и с крестом в руке вместо копья, без музыки, но со своим старым учителем музыки Шварцем» (Елизавета в ночь переворота), «принцесса совсем дикая и на ножах с супругом, генералиссимусом русских войск, в мыслительной силе не желавшим отставать от своей супруги» (Анна Леопольдовна и Антон Ульрих Брауншвейгский), «управляли и жезлом, и пырком, и швырком» (Долгорукие при Петре II), «старый Дон Кихот отпетого московского боярства» (верховник Голицин), «самая веселая и приятная из всех нам известных, не стоившая ни одной капли крови, настоящая дамская революция» («петербургское действо» 1762 г., низвержение Петра III Екатериной II). И так далее. Все эти короткие отметки какими-то золотыми иглами входят в память и оставляют в ней вышитый ими узор уже навсегда прочным и нелинючим.
Разбросанные в моем чтении отрывки дают нам достаточный материал для суждения о языке Ключевского. Более всего он сходствен с языком опять-таки пушкинской прозы и, подобно ей, достоин внимательнейшего изучения. Это язык настоящего природного великоросса, одаренного исключительно тонким чутьем к законам и требованиям своей родной речи. А потому он чрезвычайно прост и легок. По крайней мере, по видимости. Потому что в действительности то, как выразился однажды Вас. Осип. – «легкое дело тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить – тяжелое дело, у кого это не делается как то само собой, как бы физиологически. Слово – что походка: один ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на цыпочках, а под ним пол дрожит». Эта «физиологическая» «гармония мысли и слова» может быть развита и изощрена научным изучением языка (в чем, конечно, у Ключевского было тоже немного соперников на Руси). Но едва ли искусственное приобретение здесь в состоянии когда-либо достигнуть уровня свободы и богатства владения наследственного, естественного. В настоящее время в России чрезвычайно много писателей из инородцев, которые, однако, изучили русский язык лучше кровных русских, великих знатоков грамматики и стилистики, чуть не наизусть знающих Далев словарь от аза до ижицы, и, все-таки, за весьма редкими исключениями, что, по правде сказать, я их почти не знаю, русское ухо слышит в их чистой, красивой, изощренной, щегольской речи чуждый себе строй и звук. Что же касается литературного щегольства богатством языка, то в последние два десятилетия это, – казалось бы по существу, – несомненное достоинство, мало-помалу, начинает обращаться в весьма неприятный порок. С одной стороны, школа последователей Лескова, с другой – сильно развившаяся этнографическая беллетристика наводнили литературный язык перегрузом совершенно безнужных неологизмов, барбаризмов и, в особенности, провинциализмов, за которыми совершенно исчезает иногда естественное течение речи. Сейчас не диво бывает встретить рассказ или повесть, для точного разумения которого русский читатель должен на каждой странице раза по два заглядывать в толковый словарь Даля (академический не в помощь, так как доведено только до половины алфавита). И это даже модно, именно этим создалось несколько довольно громких имен. В действительности, такие щеголи языка очень напоминают тех франтов дурного тона, что унизывают перстнями с брильянтами и самоцветами (а то и стразами) немытые пальцы и шикарнейшим костюмом по последней моде прикрывают чуть не полное отсутствие белья. Это не богатство языка, а маскировка его бедности подлогом, выставкою декоративно рассчитанною на близорукость, неразборчивость и малое осведомление публики. Лесков хороший писатель, но лесковщина – дело весьма плачевное, так как, обычно, ее представители, не унаследовав ни одного из внутренних литературных достоинств покойного Николая Семеновича, наивно или умышленно принимают за них его внешние недостатки, из них же первым была преднамеренная вычурность и кривляние словом. Но и тут Лескова то выручало, а иной раз даже и оправдывало великолепное естественное знание и чутье великорусской речи, тогда как маленькие современные Лесковы танцуют свои словесные па, не выучившись раньше трем позициям. Нет ничего легче, как, вооружившись словарем Даля или каким-нибудь областным, либо древнерусским, нахватать из него хлестких и замысловатых речений и напихав их, где надо, как синонимы обычной литературной речи, создать затейливую амальгаму, которую читатель «весьма изумлен бывает» и добродушно принимает ее за настоящую «стилизацию». Брильянты и даже стразы слепят глаза, но истинно богатые и хорошего тона люди не делают из себя брильянтовой выставки, а тем более стразовой. В шуточном порядке отчего знатоку не побаловаться, не написать записки, письма, маленькой статейки, притчи, фельетона языком Несторовой летописи, «Слова о полку Игореве», Котошихина, Ломоносова, Карамзина, либо каким-нибудь местным наречием? Таких фокусов в архивах русской письменности не мало – и, к слову сказать, покойный Вас. Осип, был в них сам великий мастер и большой ценитель этой способности в других. Я сам когда-то, лет двадцать тому назад, имел удовольствие развеселить его повествованием о финансовых неудачах графа Витте, изложенным языком Несторовой летописи. Но посвятить себя такому словесному канатохождению специально и предаваться ему с серьезною и многозначительною миною священнодействующих жрецов – цель и упражнение сомнительные. Это даже не лесковщина, а так – Лейкин наоборот. Богатство языка должно чувствоваться, как скрытый запас, в фундаменте литературного здания, а не лепиться по его фасаду бесчисленными розетками и завитками аляповатых украшений. И вот это то чувство меры в пользовании своим словесным миллионом и есть коренное качество языка Ключевского. Несмотря на то, что, казалось бы, самый предмет толкал его, русского историка, ежеминутно к излишествам и злоупотреблениям своим капиталом, – смотрите, как он был экономен и сдержан и как, именно поэтому, каждый раз, когда являл свой капитал, эффектен и выразителен! Его архаизмы – никогда не франтовство, не фатовство, но – органическая потребность изложения. Уместностью одного такого, из существенной глубины предмета выхваченного словечка, он наполняет колоритом картину в несколько страниц, но брезгует выезжать на колорите. Очень редко оставляет он необыкновенное слово без объяснения, откуда оно взялось и почему ему понадобилось. Почему нынешний «взгляд на вещи», для масонов века Екатерины, лучше определяется тогдашним словом «умоначертание», почему развитие характера той же Екатерины укладывается в «самособранность», что значит «огурство» недоросля XVII в., – «огурались», «лыняли», как говорили тогда про служебных дезертиров и саботажников, живших девизом: «Дай Бог Великому государю служить, а сабли б из ножен не вынимать». Таким экономным, осторожным, умным и всегда мотивированным вкраплением Ключевский создавал синтез языка – тысячелетнего древа, по которому растекается мыслью русское слово, сближая поверхность его с глубинами, новую листву со старыми корнями. Деревья говорят с нами шумом листьев своих, а не торчанием вверх вывернутых корней, но надо, чтобы шум листьев говорил чуткому уму и всей совокупности дерева – и о ветвях, и о стволе, и с зарытом глубоко в землю питателе-корне. Вот этого-то счастливого результата и достигал Василий Осипович.
Мы, русские, народ, очень небрежный к своим большим людям, плохо бережем их при жизни, а по смерти их, обыкновенно, удивляем мир своей неблагодарностью к их памяти. Хороших покойников у нас обыкновенно помнят, покуда колокол звонит да вдова плачет. Однако Вас. Ос. Ключевский и в этом случае оказывается счастливым исключением, что свидетельствует уже вот этот переполненный публикою зал собрания в честь его имени, что свидетельствует огромный спрос на собрание его сочинений. Переизданное в 1919 г. Комитетом по народному просвещению в огромном количестве экземпляров, оно уже опять обратилось в библиографическую редкость, и нет сомнения, что, живи мы в сколько-нибудь нормальных типографских условиях, Ключевского можно бесстрашно издать еще и еще, как издаются Пушкин, Толстой, Лермонтов, Чехов. Это очень утешительное явление, почти неожиданное в грустных условиях, которые мы переживаем. Между нами и кончиною Ключевского легло десять лет, – и каких лет! Едва ли даже начало XVII века, столь отчетливо изученного и изображенного покойным историком, равно было нашим временам по хаосу, разброду, нужде и общему ужасу жизни. Если мы даже в этаком апогее смутного времени не разучились помнить и любить Ключевского, значит, жизнь его среди нас не кончилась могилой, но будет еще долга, может быть, вечна. А это не только отрадный знак, но и отрадное знамение, – в своем роде, прорицание… [129]
129
Рукопись заканчивается фразой «Любить Ключевского – в его ли исторических идеях, в его ли»