О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
— Да, некрасивые явления. Некрасиво как-то стало в Петербурге.
— Ничего, обыватель принюхается. Есть поговорка: «стерпится — слюбится». Однако мы совсем отклонились в сторону от Соллогуба.
— Авторы русские очень несчастны. Они естественно не мыслители, — кроме очень немногих. Их учитель и наставитель — общество, массовый читатель. А массовый читатель руководится критиками, в том числе и вроде приведенного. Соллогуб никогда не видал провинции; никогда не задавался вопросом или тревогою о «состоянии России». И мог бы своего Передонова поместить с равным удобством на Сандвичевых островах, как и «в провинциальном русском городе»: ведь характерно не то, что он носит мундир учителя гимназии и говорит русскими словами, с русскими «приёмцами» речи… Характерно и поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая «потолще». Но это «характерное»
— Как ужасна провинция, как она бедна… Несчастная молодежь, невольно бегущая в Петербург переписывать на машинке… напр, статьи знаменитых критиков.
И это— в сто голосов, в 100 000 экземплярах «Газеты-Колейки». Читатель поддается «критическому» глубокомыслию: и хотя сам видит, что часто в провинции думают лучше, чем в столицах, а во всяком случае серьезнее читают и деловитее живут, хотя он наконец знает, что Соллогуб никогда провинции не видал и невиденного никак не мог «описать»; а между тем подчиняется «авторитету» критиков и начинает думать и спрашивать себя: «Уж не пришел ли второй Гоголь обличить провинциальные пороки России и засмеяться зримым смехом сквозь незримые слезы». Я говорю — несчастные авторы: среди таких похвал, Соллогуб после «Мелкого беса» и начал писать «Навьи чары», в которых уже решительно никто ничего не понимает, а «действие» происходит и не на Сандвичах, и не в Пензе, а… под землею, на кладбище, сколько можно понять. На самом же деле, и этого нельзя сказать утвердительно: потому что никто ничего не понимает в произведении, ни даже того, живы ли или уже умерли герои произведения. Что же касается скорби патриотов «о провинции», то нельзя не заметить им, что ведь дела Гилевича, Тарновской, Прилукова, Наумова, да и другие новейшие и тоже весьма скорбные, случились уж никак не в «богоспасаемой Пензе», а в городах старой культуры, высокого образования… и, словом, там именно, куда «молодежь всеми силами стремится переписывать на машинке» замечательные статьи замечательных авторов…
Вместо «бедная провинция», не подумает Ли кто-нибудь хоть про себя: — Бедная литература!
В домике Гёте{57}
Домик, где родился Гёте, страшно разочаровал меня… И это разочарование легло на душу печалью нескольких дней. В первый приезд во Франкфурт-на-Майне, когда я ехал осматривать старые части города, я вдруг увидел на стене большого коричневого дома мраморную доску с надписью: «В этом доме родился Гёте 29 августа 1749 года». Я заволновался. Но на предложение сейчас же сойти с экипажа и осмотреть его я отказался… «На это надо особый день… Нельзя смешивать впечатление от него с другими впечатлениями»…
И промежуток с неделю, до вторичного приезда во Франкфурт, я продумал о великом старце Германии.
Выньте «Гёте» из «Германии», — одного человека из целой страны, — и она вся вдруг потеряет значительную часть своего сияния. Потеряет больше, чем если бы Шекспира вынуть из «Англии». Дело в том, что около Шекспира Англия имела еще несколько таких же колоссальных личностей, с гением равным, с натурою столь же неутомимою, пылкою, творческою, низвергающею миры и созидающею из себя миры: Бэкона, Мильтона, Байрона… «Личность английского народа поэтому не укоротилась бы и не сузилась бы из-за отсутствия Шекспира. Совсем напротив — Германия. Все ее развитие было несравненно уже и беднее, чем английской нации. В волевом отношении она выдвинула, правда, двух колоссов — Лютера и Бисмарка; но второй был «правительственное лицо», а первый был реформатор веры, — и как одно, так и другое слишком специально и не дает из себя сияния на целую культуру» не говорит ничего об уме и гении общества и племени. Великие философы Германии, в особенности — Кант? Но для общества как-то и он нехарактерен: затворник своего кабинета, он, кажется, никогда не перешел даже на соседнюю улицу. Какой же он «представитель общества»?… Шекспир, Байрон, Мильтон, Гёте, связанные с обществом ежедневною жизнью, творившие среди общества, писавшие для общества, находившие себе возлюбленных среди общества, оцененные при своей жизни обществом, — вот выразители «германской массы» в ее идеальных возможностях… «Германцы не имеют права измерять себя Кантом, которого и из современников понимало только сто человек, — и, говоря строго, только два человека: Фихте и Шеллинг; и из последующих поколений каждое «понимало Канта» только в лице такой же сотни высохших кабинетных умов. Напротив, Гёте понимали все, им восхищалась «Германия», и, следовательно, «Германию» мы не только можем, но и обязаны «измерять» беловолосым старцем, прожившим 82 года.
Это совершенно изменяет дело, — это одно и сразу повышает уровень, на котором стоит нация; повышает почву под нею.
В жизни каждой нации, даже самой счастливой и удачливой, возможны трагические, страшные минуты… Когда о жизни ее идет вопрос… Когда она окружена со всех сторон поднявшимися волнами злобы, гнева… и, наконец, усилия «не уважать».
Вот это усилие «не уважать», перекинувшись через имена Канта, Фихте, Шеллинга, — дойдет до подножия монумента, где стоит фигура Гете… и отступит назад. «Не могу»… Снова поднимется волна, доплеснет досюда — и опять отольет назад.
Можно Лютера «не уважать»: он был слишком очевидно негениален.
Можно «пренебречь» Кантом: что-то длинное, сухое, своеобразное, узкое, исключительное. Если и «гений», то «урод».
Но Гете? Всякая критика остановится, и не найдется для него «презрительного Терсида», который бы охаял, злобствуя и плюясь.
Гете — гармония.
Гете — разум.
Гете — мудрость.
Но выше всего в нем, — что он весь гармоничен, развит равносторонне в разные стороны… Что оно есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот эта живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав:
— Я удовлетворен, с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете.
Мильтон был правдолюбец и поэт, Шекспир — великий сердцевед, поэт и живописатель нравов, Пушкин — «эхо» всех звуков, красок и цветов, Толстой — живописатель людей и вечно чего-то ищущий и ненаходящий, — но Гете…
Одним уже спокойствием ума своего он как бы поднялся над всеми ими.
И тоже поэт…
И тоже мудрость…
Он знает все «тревоги» души человеческой, ее тоску, ее смятения: но, — как пишет Платон в «Федре», — этот «возничий» умеет «править конями»… и все восходит по дуге горизонта, как солнце, не зная ни возвратов, ни падений.
Главное-то и заключается в том, что Гете не знает ни «возвратов», ни «падений», без которых ни один смертный не обходится…
Он поэт, философ, но не на манер Канта: его философия несравненно живописнее кантовской, плодотворнее, человечнее; прямо — мудрее. «В «мудрости» Гете как бы задышала «мудрость» всей Германии, чего никак не скажешь о Канте. «Мудрость» его понятна детям, матерям, крестьянину, ремесленнику, чиновнику, всем.
Он так же «народен», как и высоко «интеллигентен». Вторую часть «Фауста» едва раскусывают умудренные в «философии»; а «Гец-фон-Берлихинген» и «Рейнеке-Лис» суть народные поэмы.
«Тихие долины» навертывают слезы на глаза старца, а «Лесной царь» слушается с замиранием сердца И-летним мальчиком.
Через Гретхен он стал дорог всем девушкам, — целого мира.
Через Вертера — всем юношам.
В Фаусте и Мефистофеле он нашептывает слова, сонеты, предостережения мудрецам и старцам.
Он дал прекраснейшие, трогательнейшие выражения мировой наивности, мировой веры; это в том диалоге Гретхен с Фаустом, где она спрашивает возлюбленного: «верит ли он?» и «как верит?»
И дал высшее, самое деликатное выражение человеческому скептицизму, сомнению…
И, наконец, он же дал образ и дикого цинизма:
Мой совет — до обрученья Дверь не отворять! Хо-хо-хо!..Пушкин в «Отрывке из Фауста» как бы дал «суть всего»… Но вышло именно только «как бы»… «Суть» «Фауста» именно в подробностях, в тенях, в переливах, в нежности, деликатности; эта суть в «нерешительности». И кто «решительно» извлек «зерно всего», тот и разрушил «суть» этого единственного в мировой литературе произведения…