О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Назвав длинный ряд имен, чувствуешь, что он как-то и сходен со всеми ими, но сходен неуклюже: т. е. что-то родное и общее есть, но есть и громадное различие. Так и нужно. Все огромное, в сущности, ни на что не похоже, кроме как на себя. Вот я назвал Джона Нокса, одного из английских сектантов-реформаторов, спокойного, созерцательного Меланхтона, назвал Цвингли и Кальвина, Савонаролу и Данте. Конечно, ни с одним он не сходен, а что-то родное, общее, одинаковое в историческом положении у него есть. Здесь, как опять в философии и науке, все принадлежит, так сказать, косвенному Толстому, а не прямому Толстому. Это нужно объяснить. Вот Толстой берется писать чуть не катехизис жизни: и как есть, и как пить, и как молиться, и как учить ребят или жить с женою. Обо всем сказано подробнейшим образом. На этих его опытах прямого сказывания возникло все «толстовство», как доктрина, как учение, почти как секта и вера. Но, — да простят нам иронию, — сам Толстой ведь никогда не был «толстовцем» и, в сущности, почти враждебен им, как личность, как «своя биография». «Толстовство» неизмеримо ниже Толстого и воплотило только скучную и до известной степени несчастную сторону его личности: доктринерство. Есть и эта бедная сторона в нем, как и у Венеры Милосской были свои «нечистые части». Но весь Толстой, как личность и биография, — анти-доктринер; доктринеры, портреты которых он изобразил, например, в Сперанском, в кн. Андрее Болконском («Война и мир»), в сводном брате Левина и в проф. Катавасове, — суть вечно отрицаемые и негодующе, презрительно отрицаемые им люди. Он видит в них врагов жизни, — той жизни, которую единственно и любит, единственно перед нею преклоняется
Этому поклониться стоит, этому стоит следовать. Да ведь это и значит для всякого читателя и почитателя Толстого — только оставаться самим собою; выражать сильно, ярко лучшую сторону себя, но как она вложена в него природою. Выражать ее без всякого наложения на свои глаза чужих шор, чужого седла, в том числе седла или шор выделки самого Толстого. Толстой, как личность, как пример труда и жизни, глубочайше отрицает «толстовство» как историческое явление, «толстовство» как доктрину.
В ошибку «толстовцев», которыми поделались наименее талантливые из его читателей, более всего тусклые и в себе бледные, — впали и теоретические оспариватели его идей, особенно религиозных. И Левин размышлял о Боге; и Андрей Болконский, лежавший раненым на аустерлицком поле, сказал прекрасные мысли о Боге. Но все это прекрасно именно в недоконченности своей и даже в своей неубедительности. Попробуйте эти самые мысли облечь в форму катехизиса, — и вы получите религиозное «толстовство», т. е. какую-то принудительную веру в недостоверные и туманные вещи, недостигнутые и туманные настроения, которые и хороши-то были только в тот миг, когда высказывались и в отношении тех событий, тех иногда случайностей, которые их породили, какие, например, произошли с Андреем Болконским на аустерлицком поле, с Левиным — в его семье, с Иваном Ильичом — во время его болезни, с Позднышевым — в его браке или с самим Толстым — в разные минуты и эпизоды его жизни. Накладывать всеобщее «не женитесь» оттого, что Позднышеву попалась в супруги вертлявая и пустая женщина, пугаться до отчаяния смерти оттого, что Иван Ильич ушибся, захворал и умер, — это диктаторски жестоко, а нам вовсе не нужно, потому что мы имеем и видели верных и самоотверженных женщин-жен, что мы, слава Богу, здоровы и никак не стукались. И, вообще, в этих идеях Толстого нет никакого универсализма и никакой вне связи с обстоятельствами истины. Семьи бывают несчастные и очень счастливые; около флиртующих жен есть и беззаветные героини, есть они сейчас, притом не хуже древних героинь, прославленных поэтами и историею. Без этого жизнь сейчас бы сокрушилась; без этого невозможно жить. Наконец, Иван Ильич умер так рано и бесплодно, а Толстой доживает восьмой десяток лет, и плодов жизни его так много. Что же это значит, и какой отсюда можно извлечь общий взгляд на жизнь или прочитать ей общую мораль? Нужно ли и даже позволительно ли нам пугаться смерти Ивана Ильича или не жениться по универсальному совету Позднышева или Толстого-Позднышева? А Толстой, под влиянием моментами овладевавшего им доктринерства, вводил свои иллюстрации во всемирные требования. Иллюстрации его чудны, жизненны, а поучения и, наконец, требования — мертвы и просто неверны. И именно оттого, что эти поучения, катехизируясь, уже выходят из обстоятельств и связи с обстоятельствами, к которым и относились и там были истинны, каждый может ответить Толстому: «Нет, я счастлив в семье и каждому советую жениться», «Я всю жизнь трудился, видел пользу от труда своего, — и жизнь человеческую не нахожу ни пустою, ни ничтожною». На эмпиризм одного можно ответить эмпиризмом другого, и вообще это ничего не доказывает и даже, в конце концов, тут нет никакого учения. А между тем, катехизис лежит перед нами, он уже написан. Это — «толстовство», которое возбудило столько споров, недоумения, и, плодя более и более его, побудило, наконец, церковь «отлучить его от себя», хотя поистине можно было пройти мимо совершенно молча.
Я сказал: «Нет даже учения»… А между тем, тайное и незримое поучение лежит во всем этом, т. е. лежит во всех эпизодах личности Толстого, если их взять в сумме, а не порознь. Толстой первого периода и Толстой второго периода являют нам не повторяющуюся ни в ком еще с такою яркостью, глубиною и продолжительностью историю язычества в отношении к христианству, историю христианства в отношении язычества, и их обоих встречу, столкновение и борьбу. Царскосельские скачки в «Анне Карениной», первый бал там же, где у Вронского закружилась голова на Анну, и весь первый фазис их любви; полковая жизнь Николая Ростова в «Войне и мире», — да и почти весь, весь огромный узор живописи в этих обоих романах, в этих двух великих русских эпопеях, — есть сплошь великая картина и суть язычества. Ибо суть язычества, конечно, не в богах и именах, а в духе, в жизни, в складе и течении ее. Суть эта — просто свобода свободной природы. Но сказано, что в язычестве уже появились «первые нотки христианства». Финал любви Вронского и Анны, судьба и размышления Левина, — для которых ведь главный материал дает именно Анна и Вронский, т. е. дает его не Левину, лицу романа, а Левину-Толстому, автору романа, который дает свои мысли и Левину, все это, как великое «суета сует», — уже глубокие явления нового христианского духа в Толстом. «Все неверно! Все изменяет! Не покидает нас и верно нам одно — смерть». Так, со смерти Анны Карениной, такой внутренней смерти, такой не внешней, через «Смерть Ивана Ильича», через «Власть тьмы», через «Хозяина и работника» и проч., и проч. Толстой глубже и глубже ведет нас в совершенно новый дух, в совершенно другое ощущение жизни, другую меру ее, чем какими он сам руководился и жил, когда описывал скачки
Великий мир сердца (Нечто о Л. Н. Толстом){38}
Драгоценнейшую сторону в вещах составляет мера их, — та таинственная мера, которая каким-то образом сообщает изумительную красоту им. Немного бы меньше или больше, — и в вещи ничего нет, проходишь мимо нее равнодушно и холодно, точно ее вовсе нет. Да и в самом деле, без этой таинственной меры она являет только материал чего-то, кусок, вещество. Мера зажгла в ней душу и смысл: теперь она блестит и останавливает над собой человека, сколько-нибудь способного к задумчивости.
Это касается и физики, и духа. Гретхен или Офелия, укороти им немного природа носа, не были бы ими, и не было бы бессмертных историй «о Фаусте и Гретхен», «о Гамлете и Офелии», над которыми плачет мир. Ибо ни Гамлет не очаровался, ни человечество не умилилось бы над курносою Офелиею, и просто с нею не было бы того, что случилось, а все другое; Офелия стала бы не ею, а другою. Что такое мера в стихах и прозе, — всякий знает. Без них нет художества, поэзии. Но знаете ли, где, главным образом, нужна мера? В человеческих поступках. Одна она им сообщает красоту жизни. Много ли есть людей, которые ее выдержали?! Люди, красиво прожившие жизнь, так же редки, как и великие поэты или музыканты.
Этою-то дивною или, вернее, таинственною мерою проникнуто письмо неизвестного русского священника [198] к гр. Л. Н. Толстому и ответ ему Толстого. Мера не ищется, она угадывается. Но дело в том, что угадать-то ее трудно, и всегда она является сама собою у человека в заключение всей его жизни или всего хода душевного развития. Мы говорим о мере в поступках. Казалось бы, чего легче: обдумал, прицелился и поступил «по мере». Не выходит. Выходит излишек или недостаток, убивающий все. Немного больше скромности, — и вышло ханжество; немного больше смелости, — и вышло нагло. А где оно, нужное? Его находит или, лучше, «берет» в поступках или словах добрый и прекрасный человек.
198
8 октября 1908 г. ряд газет опубликовал письмо Л. Н. Толстого лицам и учреждениям, приславшим поздравления ко дню его 80-летия, в котором он писал: «Благодарю и лиц духовного звания, — хотя и очень немногих, но приветствия которых тем более дороги для меня, — за их добрые пожелания».
Так у простого, тихого, милого, — вероятнее всего, сельского или уездного, — священника сказалось это, без сомнения, не длинное письмо, где он «благодарил его за отказ от могущего огорчить православных людей празднования его 80-летия» и в заключение, — вероятно, совсем коротко, — выразил надежду «на его возвращение в лоно православной церкви».
Тут все полно, и ничего чрезмерного. Самое письмо не напечатано, но оно, несомненно, со временем напечатается, так как в семье Толстых сохраняются безусловно все письма, получаемые гр. Львом Николаевичем, причем даже конверты не разрываются, а на них только делается пометка, какого года, месяца и числа письмо получено. Но и по изложению письма видна глубокая и невольная мера, так сказать, сама собою соблюдшаяся в нем. Священник благодарит… за что? Прежде всего за то, что Толстой возлюбил тишину; что он не захотел службы, шума и разделения около своего имени. Известно, что слово «сектант» употребительно только в нашем официальном и ученом языке; сами же себя русские вероисповедники разных учений никогда так не называют. Они говорят: «Мы принадлежим к такому-то согласию», т. е. «согласились и успокоились» на том-то. На Западе — секта, отделение; у нас — согласие, соединение на чем-либо. Пусть картина сектантства и сектантских раздоров и там, и у нас одна, но в названии выражен идеал, мечта. Эта мечта — не в борьбе и победе, а в согласии и успокоении. Этот-то вековечный мотив русской души выразил и тихий священник, благодарящий Толстого за то, что он устранил шум, тревогу и беспокойство.
«Не надо этого», — говорит благообразный священник; «не надо», и притом впереди даже истины, правды. Он не упоминает, что впереди, но это следует из того, что он совершенно обходит, почти даже не интересуется тем, на чем сосредоточена была столько лет борьба с Толстым и около Толстого. «А что именно он думает? Чему учит? Какова его догматика и не еретична ли она?» Вопросы эти вовсе не занимают тихого священника, которому нужно не этого, а тишины. «Вот когда будет тишина, то в ней и есть правда… Ну, вероисповедание, что ли». Договорим: не мысленное исповедание, а волевое, душевное. Об этом же говорит и заключительная просьба-надежда: «Вы вернетесь в лоно православной церкви». Почему, как «вернетесь», — священника это опять не занимает. «Не надо разделяться, зачем уходить», — говорит он мило и кротко, тихо и вдумчиво. «Я вас не опровергаю и своего не доказываю», а как нас много, вы же — один, то удобнее вам к нам прийти, чем нам к вам. Не истиннее, а удобнее. Так делается, — у людей, в природе. Так текут реки, так стоят горы, так несутся облака. Малое льнет к большому, — и это не «истина», а просто так легче, проще.
И в голосе, в тоне этом, в течении мысли этой Толстой вдруг услышал тот схвативший- его за душу народный звук, о котором он рассказывает в своей «Исповеди», что он спас его от самоубийства и вернул ему не то чтобы веру, а силу жизни, способность жить… Помните, он задал себе вопрос: «Чем живут люди? Как живет народ? Что поддерживает день за днем и год за годом долгую жизнь у этих простых людей?» Вопрос ясен, а ведь ответ на него как мудрен. Сам Толстой тогда ответил на этот вопрос чудным рассказом «Чем люди живы». Он ответил: добром, любовью живы. Но эго не все, это коротко. Ну, я живу в пустыне, и мне некому благотворить. Но и в пустыне я могу жить светло или уныло. Ведь и в пустынях бывает, что люди кончают самоубийством: ведь это не только в городах, на людях, где вот человек «не исполнил заповеди любви». Сила жизни — сложная. Любовь в нее входит, но это не все. В добром, милом письме священника выразилось нечто большее любви, большее, например, чем сострадание к «заблуждающемуся» Толстому. В нем выразилась какая-то полнота, закругленность души. «Не надо углов в жизни, в людях. Углы колют, давят. Не надо этого не потому, что они — не истинны, а потому, что нам, людям, не надо их. От них больно. А боли не надо». Это гораздо полнее и больше, чем короткое «люби ближнего твоего».