О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Я думаю, письмо это — историческое. Безвестное, ненапечатанное, оно как-то страшно много извинило или, точнее, затушевало в том жестоком и грубом, что было сказано и написано о Толстом и по адресу Толстого вот уже много лет. Оно хоронит все это. Потом, оно страшно много реабилитирует: «Можно и вот как говорить, относиться. Я тоже православный священник, ничего не отрицающий в церкви, всю ее любящий. И мой голос никак нельзя сбросить со счетов церковных. А я говорю кротко». Таким образом, он вдруг авторизует то, чему многие и многие не придавали никакого авторитета, и именно не придавали в силу резких и грубых понесшихся звуков.
И этот авторитет вдруг почувствовал и сам Толстой, — он, который так много лет и так резко отталкивал всякий над собою авторитет в этой области. Он жестко критиковал, в ответ священнику он не критикует. Больше, важнее — он не хочет
Как Толстой ответил? Он будто затрепетал восторгом. «Получил ваше письмо, любезный брат Иван Ильич, и с радостным умилением прочел его… Оно мне было дорого. О себе скажу вам следующее». И он приводит арабский рассказ, в котором поразительную сторону составляет то, что приведен пример веры совершенно фетишистической, грубоязыческой, первобытной, элементарной. Неразумный пастух, за тысячелетия до Рождества Христа, хочет… обувать Бога, говоря, взывая в томлении: «О, Господи, как бы мне добраться до Тебя и сделаться Твоим рабом. С какою бы радостью я обувал Тебя, мыл бы Твои ноги и целовал бы их, расчесывал бы Твои волосы, стирал бы Тебе одежду, убирал бы Твое жилище и приносил бы Тебе моЛоко от моего стада. Желает Тебя мое сердце». Младенческий лепет. Говорит дикарь, но не испорченные до злобы и отравления цивилизациею, которая развращает их, дикари ведь сущие младенцы. Говорит дикарь с золотым сердцем, излагая свои первобытные представления, общие у всех дикарей, об антропоморфической, как выражаются без достаточного понимания ученые, форме Божества, виде — Божества. Тут и жертва — молоко от стад. Но жертва — корень всякого язычества. И вот Толстой рисует его!
Нужно заметить, что сам Толстой по своим воззрениям есть духобор, т. е. упорно и фанатично остановившийся на исповедании Бога «в духе и истине», с отвержением из религии всей вещественности, хотелось бы сказать: всей неисследимой и святой вещественности. Ибо в том, что облака «текут» и как горы «стоят», есть красота чудесная, а не беспорядок, не хаос, не «вздор».»Никто, ни один безумный не скажет, взглянув на небо со звездами: «Как оно вздорно!» А если оно не «вздорно», то в нем есть разум, и вот что дает право обо всем видимом мире сказать, что он неисповедим, чудесен и свят. Но Толстой давно это в догматическом порядке своих мыслей отверг, хотя, может быть, в сердечном существе своем и хранит чувство и трепет к этой вещественности… Но приведенное исповедание первобытного пастуха-араба противоречит всему, и притом многолетнему, давнему, его убеждению. Известно его признание, что религиозные его сомнения начались с сомнения об евхаристии, о религиозном вкушении хлеба и вина — тела и крови Христовой. «Не может быть ничего вещественного, осязаемого, физического в религии». Вдруг он приводит в пример веру пастуха, который хочет обувать Бога. Не только приводит, но в дальнейшем доказывает, что пастух был и прав в своей вере, что мы все — такие же пастухи, и что Бог внял молитве этого пастуха и защитил его от Моисея, который, по рассказу Библии, «один из людей видел и говорил лицом к лицу с Богом».
Моисей разразился гневом на пастуха и воскликнул, услыхав его молитву: «Ты богохульствуешь: Бог бестелесен, ему не нужно ни одежды, ни жилища, ни прислуги. Ты говоришь дурное». Но Бог его остановил: «Зачем ты отогнал от Меня верного раба Моего? У всякого человека свое тело и свои речи. Что для тебя нехорошо, то для другого хорошо; что для тебя яд, то для другого мед сладкий. Слова ничего не значат. Я вижу сердце того, кто ко Мне обращается».
В этом «Бог смотрит только на сердце человека», пожалуй, «духоборство» Толстого возвращается на свое место, но совершенно преображенное: именно, будучи в корне «исповеданием в духе и истине», оно в листве своей берет под себя и даже в себя все вещественные культы, даже мифологию, даже фетишизм, не отвергая ничего, во всем видя «свою святость», маленькую, человеческую, но умилительную, которой не надо умирать. Является мир религий, и сущих, и возможных. «Надо смотреть на сердце человека, любит ли оно Бога, предало ли Ему, хочет ли быть рабом Ему. «Рабом Божиим»… Тут вспомнишь даже католиков, требующих рабства в религии. А известно, как Толстой специально не любит их. Но под воздействием краткого письма священника он вдруг поднялся на такую высоту, которая объяла любовью и признанием даже и католичество. «Я не хочу ни с кем ссориться… Вот и пастух… Там — римский патер. Здесь — наше православие. И вон еще брамины и древние мудрецы»…
В этих указаниях он сказал нечто и непонятное, иначе чем формальным пониманием, доброму священнику, и даже, может быть, нечто неприятное ему. Для того нет «чужих вер». Есть чужие суеверия и заблуждения, — без остроты и полемики, но «суеверия и заблуждения», — просто потому, что это не его вера, в которую он верует свято. Он похож на обитателя, который не посещал никаких чужих стран, и они кажутся ему чем-то неправдоподобным, несуществующим или призрачно существующим, только «в рассказах». Есть «своя страна», и есть «своя вера»… Вера — духовное отечество, и священник зовет в него вернуться Толстого, без принуждения, но и серьезно, даже не без строгости. Вот тут-то и сказалась дивная мера, что есть строгость в смысле совершенной серьезности, и не появилась еще жестокость, как черта господства, господинства, барства над душою верующего, в смысле «вы — овцы, а мы — пастыри, и мы знаем дело, а вы — не знаете». Этого нет. Есть глубокое уравнение душ. Пастырь говорит: «Я стою на этом берегу, тысячелетнем, где и миллионы народа. И берег всех нас держит. А тот берег, он — зыбкий, личный, на нем только один стоит, немногие стоят. Он топок, колеблется под ногами. Переходите к нам, у нас крепче».
Это не исповедание и не вероисповедный спор.
Толстой продолжает в ответ священнику: «Легенда эта мне очень нравится, и я просил бы вас смотреть на меня, как на этого пастуха. Я и сам смотрю на себя так же. Все наше человеческое понятие о Нем всегда будет несовершенно. Но льщу себя надеждой, что сердце мое — такое же, как и у этого пастуха, и потому боюсь потерять то, что имею и что дает мне полное спокойствие и счастье».
Вера пастуха, нужно заметить, не малая вера. Она в научном отношении, как предмет научного изучения, невелика, но по красоте и силе, по живости, непременности и действенности выше вер всех ученых, она равна вере святых. Так ее и принял Бог, так принял молитву и слово этого пастуха. И Толстой говорит: «Мне с этой верой хорошо, я с нею счастлив». Показатель, что вера эта, как живое явление души, — истина.
Он кончает: «Вы мне говорите о соединении с церковью. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что я никогда не разъединялся с ней — не с той какой-либо одной из тех церквей, которые разъединяют, а с той, которая всегда соединяла и соединяет всех людей, искренно ищущих Бога, начиная от этого пастуха и до Будды, Лаотзы, Конфуция, браминов и многих, многих людей.
«С этой всемирной церковью я никогда не разлучался и более всего на свете боюсь разойтись с ней».
«Очень благодарю вас за ваше любовное письмо и братски жму вашу руку».
В одной ли он церкви со священником? Да. И да, и нет, но больше — да. Священник так мирен, что он не взирает и как бы не ведает вовсе о том, что есть в церквах «разделяющего», обособляющего людей. Он берет церкви или, точнее, «свою единственную церковь», которую только и чувствует, только и знает в мире, тихости, безмолвии и делании своего дела. По тону передачи его письма чувствуется, что священник этот истовый, каждый, или почти каждый, день служит литургию, и служит с верою и любовью. Без торопливости и нервности, а спокойно он делает вековое дело. А сектанты? А преследования их? Он их не замечает, и не замечает по усердию к своему вековому делу. Малый мир спасает от большого. Когда однажды я заметил в разговоре с настоящим священником, что ведь во времена Серафима Саровского были те же самые, и даже худшие, неправды консисторских судов, консисторских законов, то он мне ответил, «воззрившись»: «Да, св. Серафим и не знал этого ничего». В самом деле, «не знал»… Оставляя почти мировые вопросы, связанные с этим «незнанием», мы, однако, должны согласиться, что внутренний мир этого и таких людей оставался ясен, покоен, тих, невозмутим и в себе самом совершенно чист, а значит, и «праведен», хотя за стеною монастыря, в 100 верстах от него, и лились человеческие слезы, стояло горе… Какое горе! Но он «не знал»… Он– то не знал все-таки, а вина неведения — это уже не вина злобы, вредительства и проч. Душа– то его сохранилась цела. Так и этот священник, написавший Толстому и зовущий его в церковь, — зовет, в сущности, к своему душевному покою, на что Толстой отвечает: «да», «иду», «никогда не уходил»… Не уходил от всего, что «не разделяет», что «соединяет», вот и брамины, и Лаотзы, — все мы братья.