О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана
Шрифт:
Но вот румянец зари окрасил окна, лучи его осветили деревья и равнину, и наш юный мечтатель испытывает блаженное ощущение возвращающихся сил; он теперь способен побороть соблазн и защитить себя от адского наваждения, грозившего ему, как он полагал, неминуемой гибелью. Под воздействием этих переживаний Гофман дал клятву никогда не брать в руки карт и выполнял ее до конца жизни. "Урок, данный мне офицером, - пишет Гофман, - был хорош, а его последствия превосходны". Но благодаря особому складу души Гофмана этот урок подействовал на него скорее как народное средство, чем как лекарство опытного врача. Он отказался от карточной игры, не столько уверясь в порочных нравственных последствиях этой привычки, сколько из простого страха перед образом злого духа.
В другую пору жизни Гофману удалось доказать, что его необычайно подвижная и необузданная фантазия ни в какой мере не связана с доходящей до безумия робостью, которую приписывают обычно поэтам, этим "сгусткам воображения". Писатель находился в Дрездене в тот богатый событиями год, когда город был уже почти захвачен союзниками; падению его помешало внезапное возвращение Бонапарта и его гвардии из Силезии. Гофман тогда увидел войну в самой непосредственной близости; он не побоялся пройти в пятидесяти шагах от метких французских стрелков,
Приходится сожалеть, что Гофман сохранил лишь скудные записи об этих насыщенных событиями неделях своего пребывания в Дрездене, - ведь он с его наблюдательностью и изобразительным талантом мог бы рассказать о них весьма точно. Нельзя не отметить, что обычно описания военных действий напоминают скорее схему, чем подлинную картину, и, хотя из них можно кое-что почерпнуть специалисту по тактике, они редко вызывают интерес у простого читателя. В частности, военный человек, если спросить у него о битве, в которой он принимал участие, скорей прибегнет к сухому и отвлеченному языку газетных реляций, чем станет изукрашивать свой рассказ живописными и яркими подробностями, которые так ценятся обычными слушателями. Это и понятно, ибо ему кажется, что, отойди он от бесстрастной и подчеркнуто профессиональной манеры изложения, его тотчас же заподозрят в стремлении преувеличить опасность, которой он подвергался, а такое подозрение больше всего на свете страшит подлинного смельчака; да к тому же нынешние военные и вообще считают подобные рассказы проявлением дурного вкуса. Вот почему так досадно, когда человек, не связанный с военным ремеслом и вместе с тем способный запечатлеть все его жуткие подробности, случайно сделавшись очевидцем столь примечательных событий, как дрезденские бои в памятном 1813 году, не оставил подробного описания того, что, несомненно, вызвало бы у нас живейший интерес. Описание последовавшей затем битвы при Лейпциге, сделанное ее очевидцем М. Шоберлем (если мы верно запомнили это имя), - вот, примерно, то, на что мы могли бы рассчитывать, если бы человек с талантом Гофмана сообщил нам свои личные впечатления о грозных событиях, при которых ему довелось присутствовать. Мы охотно пожертвовали бы некоторыми из его произведений в духе гротескной diablerie {Чертовщины (франц.).} ради верной картины наступления на Дрезден и последующего отхода союзных армий в августе 1813 года. Это была последняя значительная победа Наполеона, и так как почти сразу за ней последовало поражение Вандама и потеря corps d'armee, {Основной части армии (франц.).} ее можно рассматривать как бесспорную дату начала падения императора. Гофман к тому же пылкий патриот, истинный, чистокровный немец, всей душой желавший освобождения своей родины. Он бы с огромным воодушевлением описал победу Германии над ее угнетателем. Но ему не было суждено создать о ней даже небольшой исторический очерк. Вскоре за тем французская армия отступила, и Гофман вернулся к обычным своим занятиям - к литературным трудам и дружеским попойкам.
Тем не менее весьма возможно, что его лихорадочное воображение получило новый толчок от зрелища тягот и опасностей, свидетелем которых столь недавно был наш писатель. Другое, на этот раз семейное, несчастье также способствовало болезненному повышению чувствительности Гофмана. Во время переезда в другой город случайно опрокинулась почтовая карета, и его жена была опасно ранена в голову, от чего страдала затем длительное время.
Все эти обстоятельства в сочетании с нервическим от природы темпераментом навязали Гофману такой строй мыслей, который, быть может, весьма благоприятствовал успешной работе над его необычными произведениями, но далеко не способствовал тому спокойному и уравновешенному типу человеческого бытия, с которым философы склонны связывать достижение высшей ступени счастья. Болезненная острота восприятия, при которой человек нисколько не считается с доводами рассудка и действует вопреки его повелениям, создает душевную неустойчивость, столь порицаемую в превосходной "Оде равнодушию";
То сердце мира не найдет,
Что, словно стрелка, рыщет.
Оно к веселью, к скорби льнет,
Замрет и снова ищет.
Страдание, которое иногда связано с чрезмерной чувствительностью тела, в других случаях коренится в собственном нашем возбужденном воображении; поэтому нелегко установить, что страшней - обостренная ли восприимчивость или преувеличенная живость фантазии. У Гофмана, в частности, нервы были в состоянии самом болезненном. Жестокий приступ нервной горячки в начале 1807 года еще более обострил роковую возбудимость, от которой он и без того страдал: то, что вначале поразило его тело, вскоре распространилось и на разум. Он составил для собственного пользования особого рода шкалу душевных состояний, которая, подобно шкале термометра, определяла, насколько взвинчены его нервы, вплоть до такого предела, за которым, вероятно, уже начиналось подлинное безумие. Не легко подыскать английские слова, соответствующие тем терминам, которыми Гофман определял свои ощущения; заметим только, что один день был в его дневнике отмечен настроенностью романтической и религиозной, на другой день он, по его словам, пребывал в состоянии экзальтированном и возбужденно-шутливом, на третий - становился язвительно насмешливым, на четвертый - бывал во власти бурных и причудливых музыкальных звучаний, на пятый- им овладевала романтическая тяга ко всему отталкивающему и ужасному, на шестой день он опять саркастичен и жаждет чего-то капризно-необычного и экзотического, на седьмой - впадает в квиетизм, его душа раскрыта прекрасным, чистым, привлекательным и образно-поэтическим впечатлениям, а на восьмой день он уже снова возбужден, но на этот раз его влекут к себе лишь самые отвратительные, самые ужасные и самые дикие мысли, которые к тому же еще и особенно мучительны. Порой чувства, отмечаемые в дневнике этим злосчастным гением, совершенно противоположны тому, что, по его мнению, свидетельствует о нервном возбуждении. Напротив, они говорят об упадке духа, о равнодушии к тем ощущениям, которые прежде он воспринимал с особой живостью, причем безразличие это сопровождалось у Гофмана меланхолией и полным бессилием, столь характерными для человека, припоминающего былые наслаждения, когда они уже не доставляют ему радости. Этот своеобразный духовный паралич представляется нам особого рода болезненным состоянием, которое в той или иной степени свойственно каждому, начиная от бедного механика, внезапно обнаружившего, что ему, как он выражается, "рука отказала" и что он не может выполнить обычную работу с присущей ему некогда ловкостью, и кончая поэтом, чья муза покидает его в тот момент, когда он, быть может, особенно в ней нуждается. В таких случаях разумный человек прибегает к усиленным упражнениям или к смене занятий; невежда же и человек безрассудный пытаются справиться с этим пароксизмом более вульгарными средствами. Но то, что у обычных людей оказывается хоть и неприятным, но преходящим состоянием, превращается в подлинный недуг для такой натуры, как Гофман, болезненно ощущающей любые крайности, но особенно часто и длительно подверженной всему, что сулит страдание. Таково уж действие чрезмерно богатого воображения. Именно подобной душевной настроенности обязан Бертон своей концепцией меланхолии, когда в душе чередуются радости и муки, рожденные воображением. Его стихи столь удачно воспроизводят этот изменчивый, ипохондрический склад, что всего лучше просто привести их:
Когда я с радостным лицом
Склоняюсь молча над ручьем
Иль, зеленью лесной храним,
Брожу, неслышен и незрим,
И тысячи немых услад
Мне радость чистую дарят,
Не отыщу прекрасней доли я,
Чем сладостная меланхолия.
Когда гуляю иль сижу,
Вздыхаю, о былом тужу
Под мрачным куполом ветвей
Иль в бедной хижине моей,
Когда тоски иль горя гнет
Меня коверкает и гнет.
Ах, лучше б кончил жизнь в неволе я,
Чем в лапах злобной меланхолии.
Я слышу, музыка звенит,
Она блаженство мне сулит,
И мир у ног моих тогда
Селенья, замки, города,
И блеск, и чары красоты,
И женщин нежные черты,
И не найду прекрасней доли я,
Чем сладостная меланхолия.
Я слышу скорби жуткий вскрик,
О грозный звук, о страшный миг!
Кошмаром близится тогда
Уродов злобных череда,
Зверей, безглавых обезьян,
Вампиров, демонов, цыган.
Уж лучше б кончил жизнь в неволе я,
Чем в лапах черной меланхолии.
В состоянии безотчетного возбуждения, описанного в этих стихах, мучительное и мрачное расположение духа, вообще говоря, куда более обычно, нежели веселое, приятное и восторженное. Всякий, кто попытается проследить за собой, легко установит правдивость этого утверждения, ибо оно неизбежно вытекает из несовершенства человеческой природы, которая при мыслях о будущем куда охотнее рисует нашему взору картины неприятные, чем сладостные; иными словами, страх в наших мыслях занимает куда более обширную сферу, нежели противостоящая ему надежда. В том-то и вся беда, что Гофман был так сильно подвержен первому из этих душевных состояний и любое приятное ощущение неминуемо сочеталось у него со страхом перед его вредными и опасными последствиями. Его биографы приводят немало примеров такого тягостного предрасположения, когда он не только преувеличивал возможность беды при действительной опасности, но капризно и некстати связывал свои роковые предчувствия с самыми безобидными и невинными происшествиями. "Дьявол, - обычно говорил он, - всюду всунет свое копыто, как бы гладко ни шло все сначала". Мелкий, но удивительно характерный пример наглядно продемонстрирует читателю эту злополучную склонность всегда ожидать худшего. Гофману, внимательному наблюдателю окружающего мира, довелось однажды увидеть, как к прилавку рыночной торговки подошла маленькая девочка, чтобы купить приглянувшиеся ей фрукты. Осторожная торговка пожелала сперва выяснить, хватит ли у девочки денег на покупку; и когда крошка, прелестное создание, весело и гордо показала совсем мелкую монету, женщина дала ей понять, что нет у нее на прилавке товара, который соответствовал бы содержимому кошелька покупательницы. Оскорбленная и пристыженная девочка разочарованно отошла со слезами на глазах, но Гофман подозвал ее и, уладив дело с торговкой, высыпал бедняжке в передник самые лучшие фрукты. Однако недолго тешился он тем, что выражение ее детского личика переменилось, что вместо обиды на нем теперь сияли счастье и полный восторг; внезапно им овладело опасение, не причинил ли он ребенку смертельный вред, не объестся ли девочка фруктами, которые он ей накупил, и не станут ли эти фрукты источником какой-нибудь опасной болезни. Эта мысль, все время терзавшая его, пока он шел к своему приятелю, была сродни многим другим, которые преследовали его всю жизнь, никогда не давая насладиться плодами доброго или благожелательного поступка и отравляя неясным предчувствием воображаемого зла все, что приносило наслаждение в настоящем или сулило счастье в будущем.
И как тут не противопоставить Гофману Вордсворта, также обладающего живым воображением и чувствительностью, Вордсворта, в чьих стихах отражаются порою столь же несложные события, как и вышеприведенный случай, с тем, однако, существенным различием, что ясное, мужественное и разумно направленное сознание поэта обычно подсказывает ему приятные, нежные и утешительные мысли в тех же обстоятельствах, в которых Гофман предчувствует совсем иные последствия. Подобные незначительные эпизоды проходят бесследно для людей с заурядным складом мышления. Наблюдатели же с богатым поэтическим воображением, подобные Вордсворту и Гофману, - это химики, способные извлечь из них либо успокаивающее лекарство, либо отраву.
Мы не станем утверждать, что воображение Гофмана было порочным или извращенным, мы только подчеркиваем его необузданность и чрезмерное пристрастие ко всему нездоровому и страшному. Так, например, его постоянно, особенно в часы одиночества и напряженной работы, преследовало ощущение загадочной опасности, которая якобы нависла над ним; а заполнившее его книги племя чудовищ, призраков, фантасмагорических видений и всякого рода нечисти, хоть и было сотворено его собственным воображением, приводило его в такой трепет, как если бы все эти существа жили в реальном мире и в самом деле могли накинуться на своего создателя. Эти порожденные им самим видения порой настолько оживали в его глазах, что он уже не в силах был их выносить, и ночью - обычное время его работы - Гофман часто будил жену, чтобы она сидела у стола, пока он пишет, и своим присутствием защищала его от фантомов его же собственного больного воображения.