О Толстом
Шрифт:
Главной антипатией Толстого была, конечно, императрица Екатерина II. Отзывы его о ней оставляют за собой даже известную заметку Пушкина, тоже необычайно резкую. О Екатерине Толстой вообще не мог говорить спокойно — ни в художественных своих произведениях, ни в публицистике, ни в частных беседах, — не мог даже говорить «прилично», без самых грубых и оскорбительных выражений. Портрет императрицы в «Федоре Кузьмиче» по своему отталкивающему характеру ни с чем не сравним в художественной литературе. Некоторые черты этого портрета меня поражали — я не мог понять, откуда Толстой их взял: в огромной литературе о Екатерине II, даже в литературе нагло-памфлетной, этих подробностей нет; а выдумать их, конечно, не позволила бы Толстому совесть исторического романиста. Я предполагал, что черты эти могли быть известны Льву Николаевичу от людей, лично
«Однажды Стасов прислал Л. Н-чу копию с письма одного из многочисленных случайных фаворитов Екатерины II с цинически откровенными, ужасными подробностями о Екатерине. Л. FL показал мне это письмо и одной подробностью из него воспользовался в своем неоконченном наброске повести о «Федоре Кузьмиче».
Надо прочесть дневники его молодости — и тотчас за ними те, которые он писал стариком. Скажу прямо: первые интереснее вторых. Толстой вообще не был мастером дневника (есть ведь и такие). Однако записи его юных лет местами прелестны. Он себя спрашивает: «Есть ли у меня талант в сравнении с новыми русскими литераторами?» И отвечает: «Положительно нету». Жалуется, что у него «нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах...» Записывает: «После обеда и отдыха ходил стрелять и думал о рабстве. На свободе подумаю хорошенько — выйдет ли брошюрка из моих мыслей об этом предмете», Обвиняет себя во всех человеческих грехах — и вдруг утешается: «Проклятая лень! Какой бы я был славный человек, если б она мне не мешала». Сочиняет самые неожиданные планы: «Попасть в круг игроков и при деньгах — играть...» «Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться...» «Мечтал целое утро о покорении Кавказа...» «В романе своем я изложу зло правления Русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического избирательного соединения с монархическим правлением, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни. Благодарю Тебя, Господи, дай мне силы...» «Составить истинную правдивую историю Европы нынешнего века, Вот цель на всю жизнь...»
В дневниках его последних лет есть удивительные страницы. Но в них толстовец все же слишком часто вытесняет Толстого. Кое-что в этих дневниках мог бы написать и Чертков.
«Л. Н. обратил внимание на то, как красиво освещали дорогу солнечные лучи сквозь ветви деревьев». Он припомнил, что у Тургенева в романе «Новь» прекрасно описано, как Сипягин встретил Марианну с Неждановым, освещенных такими лучами. Он меня спросил, не помню ли я это место. Я не помнил и сказал ему:
— Как это, Л. Н., вы помните? Л, Н. рассмеялся и сказал:
— Ведь вы же помните в своей музыке, а наш брат в своем деле помнит».
Так рассказывает Гольденвейзер. «Свое дело», несмотря на все отречения и проклятия, Толстой страстно любил до последних дней жизни — до последних дней в самом буквальном смысле. Накануне своего ухода из Ясной Поляны он записал в дневнике:
«Видел сон, Грушенька, роман будто бы H. H. Страхова. Чудный сюжет».
Он говорил Сулержицкому:
— Ты, Левушка, ничего не читаешь, это нехорошо, потому что самонадеянно, а Горький читает много, это тоже нехорошо, — это от недоверия к себе...
Сулержицкий, преданный ученик, вероятно, недоумевал— и не без основания. Сам Толстой читал бесконечно много и, кажется, скорбел, что от этой дурной привычки труднее отстать, чем от карт или от вина:
«Я сам интеллигент и вот уж тридцать лет ненавижу в себе интеллигента».
Но он не только читал, он также писал, — что было, разумеется, еще прискорбнее:
«Я много пишу, и это нехорошо, потому что от старческого самолюбия, от желания, чтоб все думали по-моему».
Как быть с его бесчисленными противоречиями. Он сам прекрасно знал их за собою. Он чувствовал и то, что противоречия эти не «от ума», что идут они к его душе, — «детски ясной душе Толстого», как писал один мудрый его последователь...
В дневнике Гольденвейзера читаю:
«За чаем Елизавета Валериановна сказала Марии Николаевне, своей матери, чтобы она выпила молока, и та стала пить.
Лев Николаевич сказал:
— Как это, Машенька, ты пьешь? По мне, если скажут: пей молоко, — захочу хересу, а скажут пить херес, — я молока захочу».
Менее всего в нем понятна мне его практическая беспомощность. Этот человек, столь бесконечно умный, так необыкновенно знавший жизнь, так изумительно понимавший людей, часто совершал поступки, полная нецелесообразность которых была бы очевидна гимназисту. Он предлагал людям сделать то, чего они явно сделать не могли, и вдобавок предлагал в такой форме, какая прежде всего должна была вызвать у этих людей нежелание слушать его советы. В своем письме к царю он советовал Николаю II порвать с православием, с самодержавием и с частной собственностью на землю, — причем сообщал, что «во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним». Предлагал Столыпину осуществить в России аграрные проекты Генри Джорджа!.. Толстой был вполне способен обратиться с проектом анархического устройства общества в Совет объединенного дворянства.
Так же беспомощен он был, по-видимому, и в своей семейной жизни. Свою драму он в значительной мере создал сам. Трогательно его отношение к жене, проникнутое духом кротости, любви, смирения. Но вдруг и здесь — как часто в других делах и мыслях Толстого, — неожиданно проскальзывает нечто совсем иное, нечто страшное, почти жестокое. Уйдя из Ясной Поляны, он пишет Александре Львовне о ее матери: «Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо».
При их жизни в стеклянном доме, он никак не мог рассчитывать, что его письмо не станет известным миру. Написал ли он сгоряча это ужасное свидетельство о женщине, с которой прожил 48 лет? Или, может быть, прорвался в нем, подтолкнул его руку тот демон, который всю жизнь мучил Толстого?
Национальных антипатий у него не было. В этом он сходится с Пушкиным, с Тургеневым, с Герценом, со всей той частью большой русской литературы, которая о «всечеловечности» распространялась неохотно. На старости лет он замечал, что старается особенно мягко и лестно говорить с русскими инородцами и писать о них, чтобы искупить грехи молодости, — впрочем, совершенно незначительные.
«Классовые» симпатии и антипатии у него были. Он кровной любовью Любил высшую «настоящую» аристократию, к которой принадлежал по рождению «на все сто процентов» (мать княгиня Волконская, бабки княгиня Горчакова и княгиня Трубецкая, прабабка княгиня Щетинина и т. д.). Еще больше — и кровной, и рассудочной любовью — он любил мужиков. Не любил Толстой средние классы — среднее дворянство, чиновников, купцов, в особенности Купцов либеральных. Нерасположение шестнадцатилетнего Николеньки Иртенева к людям, плохо говорящим по-французски, кажется, осталось у Льва Николаевича до конца его дней.
В «Воскресений» извозчик-философ говорит Нехлюдову: «Купцы все к рукам прибрали. У них не откупишь, сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил... Дюфар — француз, может, слыхали. Он в большом театре на ахтерах парики делает, дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет... Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него, из русских, такая-то собака, что не приведи Бог. Грабит народ. Беда...»
Разумеется, в том, что человек, нажившийся на актерских париках, мог прибрать к рукам мужиков, для Толстого, «гак солнце в малой капле воды», отражалось все приводившее его в ярость в пору «Воскресения». Но и здесь Лев Николаевич немедленно постарался «перенести ударение с национального на социальное»: француз Дюфар, спасибо, хороший человек, настоящая собака жена его — «из русских». Это заботливое упоминание, вероятно, тоже должно отнести к «вытравлению в себе патриотического предрассудка».