Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
Шрифт:
30 августа
Нет, не все еще на свете пропало, пока есть буря Вагнера и… милый А. М. Ремизов, который при красной лампадке рассказывает мне сказки, а в столовой Канкарович напевает: «Баю–баю, Медведевы детки, баю–баю–бай, косолапы да мохнаты —
16 сентября 1919
…А с Ремизовым хорошо по–прежнему. Читает он «Царя Максимилиана», а Гребенщиков пляшет от восторга по комнате.
7 ноября 1919
…С Ремизовым у меня образовался род дружбы, хотя мы и разные по возрасту и по складу. Я, очевидно, ему чем-то нужна, и он мне также. Так и сидим вдвоем у печки. Может быть, отношение к боли человеческой нас сближает? Почуяла я это, когда смотрела «Книгу мертвую» — сборник лазаретных рисунков, когда он там лежал на испытании. Сборник всяческих бед, смерти, боли, страдания человеческого.
31.V. 20.
«Иван Александрович Рязановский говорит, что хотя В. Ф. и балерина — веяние от нее такое балетное, — все-таки в ней что-то мужское, а Е. Ф. — это сама женственность. Кухонным мужиком все зовут — и вдруг женственность». И ерошит мне волосы».
Я не помню, кем был по профессии Ф. И. Щеколдин. Я не помню и профессии Ивана Александровича Рязановского, — кажется, он имел отношение к книгам и библиотекам, так же как Яков Петрович Гребенщиков, в удостоверении личности которого девушка–паспортистка, не управившись с незнакомой профессией — «библиотековед», написала «библиотекодед». Сестра моя Вера Федоровна не была балериной — это один из невинных розыгрышей Ремизова. А кухонным мужиком меня звали за сноровку в черной работе.
Но и дружба с Ремизовыми все-таки находилась «под контролем». Когда (где-то в начале 1920 года) Серафима Павловна (или Си Павловна, как я ее звала) предложила поселиться нам вместе, что облегчило бы мой быт, «добро» со стороны Блока я на это не получила.
«Ох, ревнивище, ревнивище», — качала головой Серафима Павловна.
Я не знала в те годы никого из «серапионов» (кроме — по делам — М. Л. Слонимского, секретаря Издательства Гржебина), хотя бывала в Доме искусств у Ольги Дмитриевны Форш и на вечерах, прошла мимо многих значительных и замечательных людей. Даже отношения с теми, с кем Блок был связан, — Е. П. Иванов, В. Пяст, С. Алянский, — стали «многосторонними» и личными уже после смерти Блока. Так же было и с Андреем Белым, с Городецким и, в сущности, с О. Д. Форш и некоторыми другими.
В наших с Блоком отношениях было и некое «естественное неравноправие», которое определялось не только разницей в возрасте, масштабах личности и т. д., а больше всего полным моим равнодушием к его жизни за пределами работы, его дома и нашего общения. Круг «Привала комедиантов» — полинявшие выходцы из дореволюционной богемы, поэты–акмеисты вроде Оцупа и Георгия Иванова воспринимались мной как-то «этнографически», как представители чужих малоприятных племен. Что касается театра и людей театра, то вне сцены это был особый мир — может быть, в чем-то и замечательный, но «неподходящий» для меня.
В первую нашу встречу (в мае 1918 года) на чтении «Катилины» в Школе журнализма мы с Александрой Андреевной Кублицкой не «поглянулись» друг другу. Я восприняла ее как нервную старушку, она же решила, что «барышня с папиросой — это
Личное общение — очень частое — с конца того же года восстановило истинное положение вещей. В этой старой женщине — больной, маленькой, хрупкой — жила какая-то «внеличная» сила. В ней не было ничего «дамского», как в Анне Ивановне Поповой (вдове Д. И. Менделеева, матери Любови Дмитриевны), ни профессорски–светского, как в Александре Дмитриевне Бугаевой — матери Андрея Белого; обе они бывали у меня уже в Москве. В ней ощущалось что-то старинное, дворянское — от 40–х годов, а может быть, и от 30–х, — высокая, наследственная культура, романтизм, изящная насмешливость тех женщин, с которыми дружили Пушкин, Гогрль, Тютчев, Баратынский. Но в этом «семейно–бекетовском» было и другое, то, о чем Блок говорит в «Возмездии»:
Так было и с моей семьей: В ней старина еще дышала И жить по–новому мешала, Вознаграждая тишиной И благородством запоздалым (Не так в нем вовсе толку мало, Как думать принято теперь… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И нигилизм здесь был беззлобен, И дух естественных наук (Властей ввергающий в испуг) Здесь был религии подобен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И заколдован был сей круг: Свои словечки и привычки, Над всем чужим — всегда кавычки, И даже иногда — испуг…Ее коробили даже мои нарочитые «вульгаризмы». Достаточно было сказать, что кто-то «нахлестался» или «просвистался», чтобы она пожаловалась Любови Дмитриевне: «Зачем Женя так говорит! Mais elle n’en a pas le physique» («Ей это не подходит!»). И если в веселую минуту Блок вспоминал какой-нибудь достаточно невинный эпизод из «жизни богемы», тут же следовала реплика: «Саша, ведь Женя — барышня».
Конечно, в этой щепетильности был и элемент иронической пародии на такую щепетильность, но все-таки реплики не были случайными.
Камнем преткновения были в нашей дружбе и вопросы религии. По воспитанию, по традициям я была человеком «арелигиозным», все философские споры, все ощущения и переживания, связанные с этой стороной духовной жизни, были мне чужды и ненужны.
Но и для Александры Андреевны, и для самого Блока эта сторона внутреннего опыта существовала. И не случайно Блок в разговоре сказал матери обо мне: «Евгении Федоровне не хватает русской церкви». Конечно, речь шла не о попах и их «звероголосии», а о некой малой, белой, «символической» церковке русской деревни.
Александра Андреевна до страсти любила и очень тонко воспринимала музыку. С ней никогда не бывало скучно и тогда, когда мы были вдвоем: она развертывала передо мной «пестрый свиток» семейных преданий или вспоминала о Тургеневе, Достоевском, о жизни в Шахматове, о друзьях сына. С ней мы бывали в ледяных залах консерватории в концертах — вдвоем. Блок (с ним я часто бывала в театре) утверждал, что ему «медведь на ухо наступил».
Я никогда не могла понять (и сейчас не понимаю) «взаимоотношений» Блока с музыкой как искусством. Если «медведь на ухо» — так откуда же такое глубинное ощущение гениальности Мусоргского, страсть к Вагнеру?