Обида
Шрифт:
— А что… — Кузьмич оценивающе окинул Толю с головы до ног, — подумаем.
— Слышь ты, хмырь, на коленях должен ползать перед таким человеком. Вот ведь не побрезговал, не поглядел на твою синюшную морду, потому что это Человек. С большой буквы, с самой заглавной. Руки ему должен целовать…
— Да ну, брось, Дмитрий, — смущённо сказал Кузьмич. — При чём здесь это… — Но руки на всякий случай засунул в карманы.
— А… — отчаянно махнул рукой Митька. — Разве он это может понять! Про это ему в школе не рассказывали… В общем, на, и чтобы одним духом, — тоном приказа закончил он, протягивая Толе трёшку.
Тот мгновенно исчез.
—
— Надо, — убеждённо ответил Митька. — Ты видишь, судьба человека решается. Ведь как-никак, а он всё-таки человек. С ним ведь тоже надо по-человечески. Ему не прикажешь… Тоже подход нужен.
— В основном ты прав, конечно, — хорошенько подумав, согласился Кузьмич.
Толи что-то долго не было.
Очкарики ушли. Их место заняли какие-то озабоченные и чересчур трезвые люди, на вид приезжие. Они были в застёгнутых на все пуговицы мятых пиджаках, закусывали рыбными консервами, водку разлили за один раз и разбавили её пивом (отчего Митька высокомерно поморщился), потом долго не решались закурить, поглядывая то на запрещающие таблички, то на нарушителей. Потом всё-таки закурили и заговорили почему-то о колбасе и сгущёнке.
Сзади по-прежнему толкались в спину и уже выкрикивали: «подлещик», «проводка», «подъёмник», «верхоплавка»…
Наконец появился Толя.
— Обед. Еле достал… Пришлось крутнуться. Хорошо, у меня там кореш работает…
«А что? Действительно, расторопный малый», — подумал Кузьмич и пригляделся к Толе повнимательней. Теперь и синяк не казался таким страшным, и на отрешённой его физиономии проступило какое-то подобие выражения. Подбородок перестал мелко трястись, а кожа приобрела свекольный оттенок. В общем, теперь перед Кузьмичом стоял оживший Толя. И Кузьмича вдруг прорвало. Наверное, ему вскружила голову лёгкая победа над Митькой Петровым.
— Подумай сам, вот подумай, — говорил он, прихлёбывая из кружки портвейн, — что есть в твоей жизни? Какие радости? Какие победы? А без победы нельзя, без победы человек не человек. Ты как должен: поставил цель — и иди к ней. Не получается, а ты стисни зубы и иди. Споткнулся — ничего, есть коллектив, друзья. Поддержут. Поражение — ничего. Отдохни, наберись сил и снова иди к своей цели. Человек без побед и поражений некомплектен, как машина без колеса. На трёх никуда не уедешь… Вот Дмитрий, за что я его уважаю, нашёл в себе силы… И у тебя они есть… Руки опускать — последнее дело. А ты ещё поборись, схватись врукопашную со своей привычкой. Сейчас она, сука, тебя за горло держит, а ты её схвати, да покрепче, по-мужицки. Вон у тебя ладонь-то что лопата…
— Ну, в общем, за Анатолия, — глубоким голосом, проникновенно сказал Митька. — За его борьбу, за его новую жизнь.
— За это с удовольствием, — сказал Кузьмич и погрозил Толе пальцем: — Ну, смотри, не подкачай…
За спиной перестали толкаться, и образовалась вкрадчивая тишина. Чей-то приятный голос обстоятельно рассказывал:
— …позавчера. У меня был отгул, а Колька на больничном, палец сломал на правой руке. Я ему говорю: «Ничего, кружку и левой держать можно…»
Кузьмич наконец оглянулся. Рассказывал серьёзный мужчина, ковыряясь в груде креветок, выложенных на промокшую газету.
Толя стоял, склонившись над пустой кружкой, и чуть не касался её подбитым носом. Митька ободряюще похлопывал его по плечу. Кузьмич думал о их жизни, сзади настойчиво лез в уши голос мужика с креветками:
— …не было. Каждый день с утра ждать приходится. Хотя это, конечно, хорошо. Всегда свежее. А то сейчас уже тепло, за день не продали — скисло. Ну вот, стоим мы на этом же самом месте. Пьём всухомятку, а у Николая дома ещё окуньки вяленые остались. А здесь, как назло, ни сушек, ни сырков, ни жареной картошки. Даже соли нет. Стоим мы ровно на этом месте и мечтаем о чём-нибудь солёненьком. Вдруг замечаю, что Колька смотрит куда-то мимо моего уха… И глаз у него при этом хищный, как на рыбалке при подсечке. Оглядываюсь и вижу — в дыму тихонько вяленая вобла плывёт и хвостиком помахивает… Я стою не шевелюсь — боюсь спугнуть, а Колька хвать её здоровой левой рукой за хвост!.. Я ему кричу: «Держи, вырвется!» — а он — раз её головой об угол, раз ещё!.. Побил немножко, очистил. Икряная оказалась… Засол прекрасный, жирная, насквозь светится!..
Сзади замолчали. Кузьмич захотел ещё оглянуться, но застеснялся. Митька поднял бутылку на свет. Она была пуста. И тут появился Шурик с большой хозяйственной сумкой. Он прежде всего оглядел кружки и, его бы воля, обнюхал бы их, чтобы определить, что в них — выдохнувшееся пиво или портвейн, потом посмотрел под стойку.
— Есть рубль, — упавшим голосом сказал Шурик.
Кузьмич уже приготовился самым решительным образом противостоять новой бутылке, он уже гневно взглянул на оживившегося Толю, как Митька неожиданно сказал:
— Опоздал. Возьми пивка, пока мы тут, а то скоро пойдём.
— Да брось, Дмитрий, давай сбегаю… — сказал Шурик, тревожно поглядывая в окно. Смотреть ему было неудобно, приходилось выворачивать шею, и он переменил место, встал лицом к окну.
— Ну что, выгулял свою скворчиху? — ехидно улыбнулся Митька.
— Давай сбегаю, — сказал Шурик.
— Нет, — засмеялся Митька, — перерыв… На воздух, дышать. Ты уж как-нибудь. Только в магазин сам не бегай, а то жена застукает. Она небось рядом партизанит.
Шурик отошёл к какой-то компании, а Митька, Кузьмич и Толя вышли на улицу Стоял свежий и тёплый майский день, и вся детвора, сколько её было, высыпала на улицу на тротуары, расчерченные «классиками».
Возвращались они той же дорогой, через пустыри. Кузьмич плёлся за лениво вышагивающим Митькой, и что-то нехорошо у него было на душе. Ему казалось, что его облапошили. Что и Митька, и Толя только для того легко соглашались с ним во всём, чтобы выпить лишнюю бутылку… Хотя, с другой стороны, это было не похоже на вымогательство, так как последний раз угощал Митька. И всё-таки ощущение, что его как-то использовали, не оставляло Кузьмича. И чем непонятнее было, в чём именно, в какой игре его использовали, тем ему становилось обиднее. Приподнятое, радостное настроение, охватившее его в баре, исчезло. Голова была тяжёлой, во рту пересохло, и тёплый свежий ветерок не облегчал.
Митька сделался молчаливым и даже угрюмым и оттого казался чернее, чем обыкновенно. Несмотря на теплынь, он не расставался ни со своим чёрным, грубого сукна сюртуком, перешитым из кителя, ни с чёрной шерстяной фуражкой. Как догадывался Кузьмич, Митьку угнетала вынужденная бездеятельность, которую он сам же, может, только для красного словца, и навязал всем. Впрочем, Кузьмич был рад передышке и даже подумывал, что теперь будет удобно уйти.
О заводе, о новой жизни он говорить теперь не хотел, понимая комичность своего положения. Других способов воздействия на Митьку он не видел и поэтому решил, что пора умывать руки. Но он ещё не знал Митьку.