Обломов
Шрифт:
– Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после приехать, когда соберусь, подумаю.
Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно продает хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберет и пришлет в этом году оброк.
Штольц руками всплеснул при этом рассказе.
– Ты ограблен кругом! – сказал он. – С трехсот душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?
– Больше полуторы тысячи, –
– Сколько ж?
– Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчет.
– Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! – заключил он. – Одевайся, поедем ко мне!
Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
– Ты будешь получать втрое больше, – сказал он, – только я долго твоим арендатором не буду, – у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду и к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.
Обломов вздохнул.
– Ах, жизнь! – сказал он.
– Что жизнь?
– Трогает, нет покоя! Лег бы и заснул… навсегда…
– То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! – заключил он, – сколько бы можно было переделать дела!
– Ты – другое дело, Андрей, – возразил Обломов, – у тебя крылья есть: ты не живешь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие, ты вон не толст, не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен…
– Э, полно! Человек создан сам устроивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их.
– Где они, крылья-то? – уныло говорил Обломов. – Я ничего не умею…
– То есть не хочешь уметь, – перебил Штольц. – Нет человека, который бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
– А вот я не умею! – сказал Обломов.
– Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать, и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что? И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
Обломов покраснел.
– Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость! Ты свое уменье затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.
– Все это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! – с решительным вздохом сказал Илья.
– Как не воротишь! – сердито возразил Штольц. – Какие пустяки. Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!
Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к осени.
– Что сказать Ольге? – спросил Штольц Обломова перед отъездом.
Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.
– Не поминай ей обо мне! – наконец сказал он в смущении, – скажи, что не видал, не слыхал…
– Она не поверит, – возразил Штольц.
– Ну скажи, что я погиб, умер, пропал…
– Она заплачет и долго не утешится: за что же печалить ее?
Обломов задумался с умилением; глаза были влажны.
– Ну, хорошо; я солгу ей, скажу, что ты живешь ее памятью, – заключил Штольц, – и ищешь строгой и серьезной цели. Ты заметь, что сама жизнь и труд есть цель жизни, а не женщина: в этом вы ошибались оба. Как она будет довольна!
Они простились.
III
Тарантьев и Иван Матвеевич на другой день Ильина дня опять сошлись вечером в заведении.
– Чаю! – мрачно приказывал Иван Матвеевич, и когда половой подал чай и ром, он с досадой сунул ему бутылку назад. – Это не ром, а гвозди! – сказал он и, вынув из кармана пальто свою бутылку, откупорил и дал понюхать половому.
– Не суйся же вперед с своей, – заметил он.
– Что, кум, ведь плохо! – сказал он, когда ушел половой.
– Да, черт его принес! – яростно возразил Тарантьев. – Каков шельма, этот немец! Уничтожил доверенность да на аренду имение взял! Слыханное ли это дело у нас? Обдерет же он овечку-то.
– Если он дело знает, кум, я боюсь, чтоб там чего не вышло. Как узнает, что оброк-то собран, а получили-то его мы, да, пожалуй, дело затеет…
– Уж и дело! Труслив ты стал, кум! Затертый не первый раз запускает лапу в помещичьи деньги, умеет концы прятать. Расписки, что ли, он дает мужикам: чай, с глазу на глаз берет. Погорячится немец, покричит, и будет с него. А то еще дело!
– Ой ли? – развеселясь, сказал Мухояров. – Ну, выпьем же.
Он подлил рому себе и Тарантьеву.
– Глядишь, кажется, нельзя и жить на белом свете, а выпьешь, можно жить! – утешался он.
– А ты тем временем вот что сделаешь, кум, – продолжал Тарантьев, – ты выведи какие-нибудь счеты, какие хочешь, за дрова, за капусту, ну, за что хочешь, благо Обломов теперь передал куме хозяйство, и покажи сумму в расход. А Затертый, как приедет, скажем, что привез оброчных денег столько-то и что в расход ушли.
– А как он возьмет счеты да покажет после немцу, тот сосчитает, так, пожалуй, того…
– Во-на! Он их сунет куда-нибудь, и сам черт не сыщет. Когда-то еще немец приедет, до тех пор забудется…