Обмененные головы
Шрифт:
Присев за письменный стол в его рабочей комнате – она же хранилище реликвий ротмундского театра, – я нарисовал «экслибрис деда». Боссэ он прежде не встречался – ни в оркестровых нотах, ни вообще (правда – касательно оркестровых нот – Боссэ альтист, а не скрипач). Подпись Йозеф Готлиб на «Волшебной флейте»? Ну, во-первых, одними и теми же нотами пользовались в разных оркестрах, а во-вторых, начиная с сорок третьего года в оркестре играло много случайных музыкантов, бывало, что даже любители. Все из-за Элиасберга – тогдашнего генеральмузикдиректора. Из оперных театров ведь долго никто в армию не попадал. Что же Элиасберг: разозлившись на одного музыканта, сам добился его отправки на фронт [68] , чем и создал прецедент. В течение полугода потом всю молодежь обмундировали – в других театрах тогда ни один человек не ушел. В сорок пятом ему это припомнили, к тому же он был член партии… Знаю ли я, что Гитлер очень любил музыку, особенно
Боссэ стал показывать мне свой архив. По его словам, большую ценность представляла записка Пфицнера [69] к интенданту театра с предостережением от произвольных купюр – в связи с постановкой в Ротмунде в 1933 году его оперы «Сердце»; а также письмо Кунце, в котором он благодарит Элиасберга за соболезнования по случаю постигшего их с женою горя – гибели сына (1942 г.). Но самое главное, самое важное – это он мне должен прочитать. «3.IV.27. Сударь, вы располагаете двумя неделями, чтобы исправить совершенную вами низость по отношению к моему племяннику. В противном случае я постараюсь, чтобы вся Европа узнала, какое последнее дерьмо первый капельмейстер в Ротмунде». И подпись: «Людвиг ван Бетховен». Ну как? Это известная история. С карточным проигрышем здешнему капельмейстеру, – дескать, он был на руку нечист. Бетховен обожал своего племянника и по его наущению совершал также и неблаговидные поступки… Да. Сто пятьдесят лет это письмо пролежало на чердаке, на дне бельевой корзины, пока четыре дня назад – «Четыре дня», – повторил Боссэ, потрясая перстом, – не попало к нему в руки, и уж он, тут я могу ему поверить, за ценой не постоял.
Я плохо знал биографию Бетховена, еще хуже – все перипетии его отношений с сыном покойного брата Карла. Но было бесспорно: либо срок действия ультиматума – под видом описки? по причине описки? – выходил куда более долгий, либо несчастного Боссэ грубо облапошили, даже и не очень старались: письмо было датировано третьим апреля, тогда как Бетховен умер где-то в марте.
Это было не мое дело – мое дело узнать имена и адреса тех, кто в сорок третьем году работал в этом театре и мог бы опознать на фотографии коллегу. Поэтому я смолчал, и правильно сделал, конечно.
С пенсионерами, которых я ищу, плохо дело, тут он мне должен честно сказать. После войны состав оркестра совершенно обновился, из прежних музыкантов остались только те, кто по возрасту не подлежал мобилизации, – этих уже давно нет в живых. Остальные, кто был помоложе, – кто погиб, кто попал в плен к русским, кто обосновался на новом месте, некоторые эмигрировали. Единственный человек – Конрад Глазенапп. Он работал еще при Элиасберге, флейтист, ему уже под восемьдесят – лет пятнадцать как на пенсии. Но бодрый, раньше часто наведывался. В последнее время что-то пропал. Надо бы ему позвонить, узнать, как дела. Перебиваю: не позволит ли господин Боссэ мне от его имени позвонить к Конраду Глазенаппу? Позволил – и, порывшись в своем секретере, продиктовал номер телефона, который начинался с пятизначного индекса. Это недалеко отсюда. Мы простились. Он рад был мне помочь.
«Следующий», – сказал я себе с интонацией кассира, обслуживающего очередь в сотню голов. Конрад. Флейтист. Глазенапп. Флейтист – это плохо. На восемьдесят процентов флейтисты ненормальные. Что-то этот инструмент делает с их мозгами, отчего они страдают той или иной формой помешательства. Инструмент – я еще в училище обращал на это внимание – накладывает на человека неизгладимую печать. Вот странноватая каста виолончелистов – благородных тугодумов с философской складкой. Скрипачи, наверное, фигляры, хотя своего запаха не различаешь, это понятно. Зато альтистов, недоношенных скрипачей, знаешь лучше, чем кого бы то ни было: в какие бы артистические и прочие наряды ни облачались они, ущербность, альтовые уши будут торчать всегда. Можно говорить о контрабасистах, этих грузчиках мебели, или о тромбонистах, укладывающихся в неожиданную пропорцию со скрипачами: как последние относятся к альтистам, так первые относятся к молодцам из той пивной, что зовется «Отрыжка длиною в жизнь»; о вокалистах – с их хорошей внутричерепной акустикой; о валторнистах – в семействе медных они подкидыши: больно уж цивилизованны. Наконец – про главных дирижеров, которых нужно душить в зародыше.
На этом остановлюсь и отдышусь. Не такой я и мизантроп, но когда предстоит разговор по душам с флейтистом, восьмидесятилетним… Сведущий человек бы меня извинил.
Главное, что он жив! Пока я набирал (уже дома, понятно) полученный от Боссэ телефон, я в этом не был уверен, мне не очень понравилось, что г-н Глазенапп «в последнее время что-то пропал». Нет, вполне живой, в доказательство я слышал его голос, проникавший в щели нашего разговора с госпожой Глазенапп, которая сказала, что ее муж всегда дома и – пожалуйста, пожалуйста – приезжайте, когда вам будет удобно. Ободренный таким хорошим началом, я даже не роптал, когда узнал, что «удобно» мне не будет – ни при каких обстоятельствах, разве что не по-жмочусь и возьму на вокзале в Ротмунде такси, но ясно, что я этого не сделаю, а буду час ждать пригородного автобуса, ибо человек, не обремененный заботами о доме, о семье, распоряжается своим временем как воздухом – в отличие от денег.
Что ж, домик, садик – не хуже, чем у других. Я спрятал фотографию, которую всю дорогу вертел в руках, пытаясь взглянуть на нее глазами Глазенаппа. Как же это будет? Сразу узнает. По-стариковски начнет оправдываться: давно было, позабыл уже. Категорически скажет: нет, не знаком. Опыт учит, что в таких случаях побеждает неучтенный вариант. Хотя какой еще может быть, кроме «да», «нет» и «не помню», я не представлял.
Открыла дочь. Она была не в курсе моих телефонных переговоров, уже собралась сказать «нет» и закрыть дверь перед чужим, даже не давая себе труда понять, что, собственно, от нее хотят, – но для таких ситуаций у меня всегда наготове имелась визитная карточка, реабилитирующая мою особу: и циггорнская опера, и камер-музикер, и концертмейстер. На глазах немолодая грузная стерва превращается в душку. Да, я к отцу, у нас договоренность. Тут явилась мать, еще более грузная, льющая на тебя потоки самой убедительной доброжелательности. Да, я тот самый господин. Удалившийся от дел флейтист, только я вошел, еще издали протянул мне руку как старому знакомому, не вставая, однако, со своего кресла. Рукопожатие энергичное, Боссэ был прав: старик крепкий. Загорелое обветренное лицо человека, много бывающего на природе, подбородок – как у Керка Дугласа, светлые голубые глаза кротко смотрят вдаль… Надо же, такой благообразный старик – прямо литературный персонаж – и такая грымза дочь. Видно, замуж так и не взяли. Интересно: потому что грымза, или грымза – потому что не взяли?
Обними меня – и я буду прекрасна.
Будь прекрасна – и я тебя обниму.
Так спорят они целыми днями. [70]
(Почти что из арабской поэзии)
Я сел на предложенный ею стул, поосновательней представился хозяину, поблагодарил за разрешение его посетить, передал привет от Боссэ. Он кивал, но взгляд его был по-прежнему прикован к чему-то в глубине гостиной. Я невзначай попытался его проследить: расписная тарелка на стене? (Море, чайки, дальний парус.) Между тем дочка – пока мать позвякивала посудой на кухне – принесла нам на подносе две рюмки – «домашней сливовицы, присланной родителями ее мужа из…». Вот так.
Раз уж он меня обнял,
Больше можно и не быть прекрасной!
(Мнимая цитата)
Спасибо. Гость, я первый взял рюмку и увидел, что вторую рюмку она вложила отцу в руку.
Он был слеп. Это случилось год назад. Верней, началось уже давно – и тут он мне сказал вещь, в его устах удивительную. Убежден, что эту фразу он никогда прежде не слыхал, – совпадение, делавшее ему честь. «Постепенный приход слепоты – не трагедия. Это как медленное сгущение летних сумерек», – говорит семидесятилетний Борхес своему восемнадцатилетнему отражению – в реке, которая, по мнению одного, протекала в Женеве, а по мнению другого, в Кембридже. [71]
Правда, я уже отучился по книжному корешку на полке или по сходному восприятию шубертовского мажора [72] видеть в человеке родственную душу – что было уделом моей юности. Тем не менее я воспринял это как знак свыше – не юлить вокруг да около, а сразу все выложить как есть: увы, хотя то же самое, слово в слово, говорится (о слепоте) в одной замечательной книжке, цель моего посещения не может быть достигнута, ибо я собирался показать господину Глазенаппу фото моего родственника, чтобы он сказал, не знакомо ли ему это лицо. Это Йозеф Готлиб – то же имя, что и у меня, – уроженец Мемеля, жил в Вене, потом в Варшаве, потом, с началом войны, попал в Россию, где, как полагала наша семья, и погиб. Скрипач. Но вот теперь появились новые данные – якобы он спасся и даже работал в ротмундском театре… Я не договорил, остановленный поднявшим палец Глазенаппом.