Обмененные головы
Шрифт:
Сейчас я постараюсь описать свое врастание в Циггорн с неменьшей лаконичностью, чем пересказал оперное либретто. Самым трудным было без какого-либо опыта оркестровой игры (студенческий оркестр не берется в расчет) сесть за первый пульт. Я дебютировал – думаю, что к счастью – в симфоническом концерте – том самом, афиша которого еще навела меня на след циггорнского оперного театра. У помощника концертмейстера в 4-й Малера есть маленькое соло. Я его недурно сыграл и удостоился «непротокольного» рукопожатия Лебкюхле. То есть сразу себя хорошо зарекомендовал, что в Германии важно: немцы – рабы первого впечатления как мало кто. Шор, которого я побаивался, вот кто показал себя с самой лучшей стороны: на репетиции, случись мне ошибиться, он весело подмигивал или отпускал шуточку, всегда готов был помочь. Самому ему в этой симфонии пришлось поработать не только смычком и пальцами, но и колком – по желанию Лебкюхле, настаивавшего на том, чтобы первый скрипач не менял инструмент по ходу игры, а именно «перестраивал» его, как указано Малером в нотах. («Поверьте, Малер свое дело знал хорошо» [49] .) Лебкюхле был из тех дирижеров, что профессионально самоутверждаются, дирижируя Малера, – которого в оркестре, я заметил, большинство искренне не любило, видело в нем баловня послевоенной моды. Один музыкант как-то обосновал мне это в кантине за кружкой пива – да так, что я даже вспомнил об Эсе без раздражения. Но он не был немец (немец бы не осмелился), он был венгр, хотя и вырос в немецком приюте, куда угодил после «пятьдесят шестого года».
От
Это была моя вторая проблема – и она мучительно долго не разрешалась. Сложность заключалась не в моем немецком, улучшавшемся день ото дня; скрипичный футляр, наличие фрака в гардеробе, возможность помахать приглашенной тобою в театр особе смычком из оркестровой ямы, не говоря уж о численном превосходстве слабого пола над сильным, что здесь, как исключение из общего стратегического правила, отнюдь не залог победы, – все это с лихвой искупало то обстоятельство, что я, так сказать, состоял в «иностранном легионе». Беда была во мне самом. Я… не умел этого делать ни с кем, кроме Ирины, – до нашего знакомства мы оба были девственны. Да Боже мой, чего ради я об этом распространяюсь… Никого не было, и точка. Пока со мною как-то за первым пультом не оказалась Мидори – самурайская дочь. Мы играли оперетку «Нищий студент» – как здесь ее называют, «Polnische “G"otterd"ammerung”» [50] . В опереттах я всегда бывал первой скрипкой. Шор ими брезговал – если только не возвращал мне долги: он мог куда-нибудь укатить на две недели, и тогда я работал каждый день, и за себя, и за него, ну а потом, естественно, мы менялись ролями. В опереттах подручным у меня сидел кто-нибудь из tutti [51] , они там между собой тоже менялись как хотели. В немецких оперных театрах никто не перерабатывает, а главное, нет жесткого графика, почти всегда можешь вне очереди освободиться, даже в последнюю минуту – обменявшись с кем-то. Это объяснялось частыми и внезапными предложениями играть на заменах в других оперных театрах. Уже через несколько месяцев меня стали приглашать и в Рунсдорф, и в Либенау, и в Кессель, и даже на бывшее Северо-Западное радио. В России этот род деятельности назывался «халтура», от греческого «халкос» [52] – медная монета; а в Германии более прозаическим словом «мугге» – сокращенно от Musikalisches Gelegenheitsgesch"aft [53] . Приработок некоторых «муггемейстеров», как сами они себя с гордостью называли, нередко превышал основной их заработок. Я неустанно совершенствовал свои познания в географии Циггорнского княжества и сопредельных с ним владений других августейших особ: королей, герцогов, курфюрстов, князей – открывая все новые золотые жилы. Ротмунд (на перроне транспарант: «Добро пожаловать в Ротмунд – на родину поггенполя!» [54] ), Липперт-Вейлерсгейм, Эйзенштейн, Оллендорф [55] … Театры, театры, театры – триста марок за вечер, триста марок за вечер, триста марок за вечер. Сколько в Германии этих крошечных оперных театриков, где каждый второй музыкант почему-то считал своим долгом продекламировать мне на память – с чешским, венгерским, еще каким-то акцентом – стихотворение Пушкина, заученное когда-то в школе. Ностальгическая Центральная Европа… Когда-нибудь она еще себя покажет. Чем провинциальней театрик, тем забавней было в нем играть. Оркестры звучали как в немом кино, на сцене происходили невероятные вещи – не говоря уж о накладках, когда во «Фрейшюце» [56] , скажем, Каспар, ведя счет отлитым пулям, выкрикивает: «Пять!» – а эхо в ответ: «Четыре!» Совершенная прелесть – тамошние мизансцены. Хористы создают «характеры»: эти двое поглощены увлекательной беседой, та лорнирует присутствующих с видом светской львицы, вдруг все общество скандализировано мнимой изменой главной героини – понаблюдайте при этом за каждым. Это не просто смешно, это непроизвольная самосатира: перед тобой тот же самый набор масок, предписываемых условностями человеческого общения – лишь слегка утрированных, – которыми эти люди пользуются и в повседневности.
Другим моим занятием в паузах было разбирать сделанные в нотах пометки, надписи, рисунки. Излюбленное развлечение оперных музыкантов – опасаюсь, что во всем мире приписать в каком-нибудь слове одну букву, зачеркнуть другую, и вот уже «Лоэнгрин» превращается в «Кило селедок», «Выход княгини» – в «Выход коровы» [57] (Kuhf"urstin – с уточнением, что имеется в виду не кто иная, как фрау Мартин, допустим), «Отелло» – в «Брутелло», а то и в «Отель», и так до бесконечности. Попадаются «юмористические» картинки: пожарный из брандспойта тушит Жар-птицу. Есть в оркестрах свои хронисты, которые бодрым голосом радиосводки вещают, что сегодня, 27.9.41, наши войска вступили в город Харьков. У меня в горле что-то булькнуло – а я-то думал, что уже сделался деревянный. Как истинный антикварий, я прочитывал столбцы автографов своих предшественников на всех нотных обложках: имя – дата, имя – дата, и так примерно с конца прошлого века. Как на братской могиле. В пятидесятых – шестидесятых годах к автографу – по крайней мере, в нашем театре – присовокупляли титул: лорд, маркиз или еще кто-нибудь. «Маркиз Шульц». А раз в Ротмунде в нотах мне даже встретился однофамилец, тоже J.Gottlieb (13.V.43, «Волшебная флейта», уже все горело небось вокруг), к своей фамилии пририсовавший скрипичный ключ – пузатый, с личиком, ручками, как бы играющий на скрипке. Чего только не увидишь в оркестровых нотах. Вот одно «остренькое» переживание: рядышком на странице, только разными почерками, красуются две свежие новости: убит Ратенау [58] и убит Кеннеди. Я тоже несколько раз оставлял память о себе на нотах, по-русски.
...
(…Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки. [59] )
Какие еще бывают маленькие радости у обитателей оркестровых ям: ну, в «Хоре охотников», опять же во «Фрейшюце», вместе с охотниками гаркнуть всем оркестром «йо-хо!». Приветствовать дружным шарканьем подошв ту или иную реплику на сцене, вроде: «Уж поздно, я устал, пора домой» – почему-то всегда, не знаю почему, бурное веселье вызывала фраза из «Оберона»: «Мы спасены, но еще не в безопасности». В «Сказках Гофмана» вопрос «Что делаешь ты, шарлатан?» сопровождать укоризненным взглядом в направлении дирижерского пульта – если за ним не стоял сам Лебкюхле. В «Лоэнгрине», когда поется «Well, nun ist all’unser Gl"uck dahin!» [60] , подобным взглядом удостоить соседку, к примеру японку. Японки-скрипачки – это особое понятие. Их в каждом оркестре до четырех-пяти, пока еще не старше тридцати лет, – хотя когда-нибудь неизбежно сморщатся и превратятся в японских старух. Сказали б красноносому камер-музикеру времен курфюрста Максимилиана, что на исходе следующего столетия на его месте будет сидеть японская старуха, я бы посмотрел, как поперхнулся он своим пивом. В сущности, это традиционные исполнительницы на сямисенах, принявших только в новейших условиях вид скрипок. Отсюда и все их психологические проблемы: с фанатическим упорством они решают квадратуру круга. У нас их было четыре: Мидори Ито, Ёшие Кимура, Кумико Сакаи и Маюми Сайто. Всегда настороже. Всегда одетые как если б были куклы, которые сами себя одевают. Всегда с дежурной улыбкой, переходящей в бессмысленный короткий смешок, – так же и по отношению друг к дружке. Кажется, необычайно амбициозные внутри их крошечного японского мирка, ибо вне его градации успехов и неудач невооруженным глазом видны не были. Я в принципе симпатизировал им – может быть, сочувствовал. Мы одинаково оказались вынесены на чужой берег, потерпев крушение в своих честолюбивых мечтах. Потом еще: мальчиком я видел один японский фильм, в котором никогда не забуду одной вещи – какой, не важно. И наконец – глупо, конечно, но перед моим мысленным взором возникают толпы литовско-польских евреев, осаждающих с чемоданами, с детьми японское консульство, и консул выписывает, и выписывает, и выписывает японские визы [61] , он выписывает их, уже сидя в вагоне, уже тронулся поезд…
У Мидори было прозвище Дореми, которым ее, впрочем, на моей памяти никто не называл, кроме Лебкюхле; на него иногда находило: изображать, что он – как все. Уже в рукопожатии моей случайной соседки по пульту был, как сказал бы Мопассан, «призыв» – или у меня последнее время мозги были набекрень, что тоже возможно. С другой стороны, я же привык здороваться со всеми по-немецки: исключительно за руку – и с мужчинами, и с женщинами, даже с детишками, которые все как один первыми тебе здесь тянут ладошку, так воспитаны. Но только с Мидори рукопожатие еще включало в себя прикосновение. Потом я нечаянно задел ее смычок своим – она дала сдачи. С началом очередной паузы (когда на сцене герцог Адам восклицал: «Еще Польска не сгинела, пока у нас есть такие женщины!») я уже намеренно погладил кончик ее смычка, в эту минуту он касался ее перламутрового ногтя, глядевшего из босоножки: был теплый день, май. Она ответила тем же. На это мой смычок вторгся к ней между тростью и волосом. Наши трости терлись друг о дружку. Она подняла глаза – японские красные кроличьи глаза – и усмехнулась своим коротким японским смешком: хм, хороший смычок… Дирижер показал, чтобы мы подготовились к мазурке.
После репетиции мы одновременно вышли из театра на улицу. Завязался русско-японский диалог по-немецки. Мы вместе пообедали в ресторане, а в пять спустились съесть пирожное в кондитерской возле ее дома. Скажу с откровенностью, которую только могу себе позволить: Мидори была прямой противоположностью Ирине – вы же понимаете, что я не мог их не сравнивать. С этой японской Дореми я не чувствовал, что мне оказывается любезность, – оказывал любезность я. Словно покупатель в дорогом западном гешефте, а не в московском или харьковском магазине, где предварительно еще отстаиваешь сорокаминутную очередь.
Однако, как говорится, инцидент последствий не имел и больше не повторялся. Вскоре из разговоров я узнал, что Мидори известна своей слабостью к лицам дирижерского, а также концертмейстерского сословия, на этой почве несколько лет назад у нее были даже неприятности с фрау Шор. И хотя со стороны фрау Готлиб неприятностей нам ждать не приходилось, для меня это было вполне достаточно, чтобы расхотеть встречаться с Мидори. По-моему, она не была ко мне в претензии, во всяком случае, мы вели себя оба так, будто максимум – это однажды видели вдвоем один и тот же сон, что невозможно ни проверить, ни доказать, а посему лучше предать забвению (правда, не думаю, чтобы она утруждала себя подобными рефлексиями). Зато я после этой истории словно освободился от заклятия, стали появляться женские имена, телефоны – то, что, подпадая под определение случайных связей, избавляет если не от одиночества, то хотя бы от кое-каких его последствий, в моем возрасте, я бы сказал, даже оскорбительных.
Вскоре после моего вселения в квартиру Эриха жена хаузмейстера – род техника-смотрителя – сосватала мне частного ученика, сына практиковавшего на нашей улице дантиста. Частные ученики обладают способностью размножаться не спариваясь. Через месяц их было пятеро, а еще через три моя школа прекратила набор. Их привозят цапленогие мамаши, обычно из Линденгартена или Цвейдорферхольца, где в домах повсюду букеты сухих цветов, а мебель признается только кожаная. Каждого третьего из них зовут Тобиасом. Я преподавал им рояль на чешском пианино с лопнувшей декой (как покойники питаются, так они и выглядят, говорилось в Одессе). Моя квалификация пианиста, приобретенная десятилетним посещением класса обязательного фортепиано, вполне соответствовала стоявшей передо мной задаче – поколение тобиасов отнюдь не готовило себя к музыкальной карьере, они собирались быть биологами (вариант: ветеринарами). В одной такой семье, помимо троих детей, Дэниса (13), Юлии (10) и Тобиаса (8), я иногда по субботам музицировал с их отцом – это уже бесплатно. То есть он так думал. Брать ведь можно не только наличными, но и возможностью изредка оказываться за большим семейным столом, среди взрослых и детей, живущих у себя. Так иногда мне доставалось местечко на чужом празднике, да еще хорошее: мы музицировали порой публично – тогда меня представляли гостям не иначе как герр Готлиб, камер-музикер. Сразу и из России, и из Израиля – вот какое чудо. Некоторые даже меня узнавали: ах, вы же первая скрипка в опере!.. Я слушала там третьего дня «Фиделио» – прекрасно.
Как евреи – народ Книги, так немцы – народ Нот. Они принимают музыку грузно, сытым нутром. От звуков их глаза не будут артистически лучиться, как у детей Средиземноморья. Для немцев музыка – не красота, она – истина (как уж тут быть вдохновенным исполнителем).
Сегодня меня ожидало совместное музицирование с упомянутым господином, отцом семейства, и еще с тремя – ему подобными. Предстояло терзать «Форель» Шуберта. Один, виолончелист, тащился за сорок пять километров ради этого (правда, в роскошном «БМВ» – так что не будем особенно его жалеть). Сегодня – это суббота тринадцатого декабря. Но не первой, а уже второй моей циггорнской зимы – что, впрочем, и понятно, раз в моем рассказе уже мелькал веселый месяц май (я строго хронологичен). Итак, больше года как я здесь. Теперь меня не узнать. Я даже приобретаю апломб – по мере того, как перестаю бояться синкоп. А недавно перестал откладывать «на черный день» – каюсь, был грех, поначалу я как сумасшедший копил деньги. Меня можно понять. С наступлением адвента в театре почти каждую субботу утром идет Гумпердинк, «Гензель и Гретель». Как старую тетушку, меня всегда волнует пантомима в конце первого акта: с радужными крыльями златокудрые ангелы стеной окружают двух уснувших в лесу детей – и всегда смешит бетховенский мажор в финале: ведьма побеждена. В эту субботу, отыграв очередное matin'ee, я стоял, озирая чуть прихваченную сияющим на солнце морозом площадь. Театр продолжался: нарядные дети и взрослые – а то и одни взрослые (последние же были взрослыми настолько, что еще в тридцать третьем году имели право голоса) составляли классический театральный разъезд. Вокруг играли шарманки. Уличные музыканты – духовые трио, квартеты, квинтеты – играли рождественские песни. Сновали толпы, отягощенные покупками. Народ нагло благоденствовал. Перед церковью Св. Амалфеи [62] на Рыночной площади, отделенной от Театральной строем универмагов, уже открылся рождественский базар. В двух шагах от меня прощались две кукушки: чю-ус, чю-ус. «Ку-кук, ку-кук – Eierschl"uck, Eierschl"uck» [63] – еще звучало у меня в ушах. Проводив их взглядом, а попутно и мотоциклиста, что, оседлав здоровенную «хонду», переходил вброд пешеходную зону, перебирая нелепо ногами, – я вдруг вспомнил: у меня где-то есть партитура «Форели», надо будет захватить ее сегодня с собой – вот и пригодилась. Дома, чтоб не забыть, я сразу решил ее приготовить. Прикинул, где она могла лежать: вместе с остальными нотами. Просмотрел: да, Сен-Санс, а вот и «Форель». Беру – и вижу такое, отчего, о… мурашки по коже…
3
На титульном листе – подпись владельца: J.Gottlieb и рядом скрипичный ключ в виде играющего на скрипке человечка – тот же самый… Где же это было? Что я играл? Я так испугался, что не вспомню, что вспомнил тут же. Ротмунд, «Волшебная флейта». Стояла дата – я представил еще, как все кругом горит. Сорок третий год.
Естественным порывом было на все плюнуть, немедленно броситься в Ротмунд, под благовидным предлогом попросить партию первого пульта «Волшебной флейты» и сличить оба автографа. Но я представил себе, какое разочарование вызовет мой телефонный звонок у остальных участников квинтета: они готовились к этому дню, каждый занимался, я освящал всю встречу своим профессиональным авторитетом – у меня рука не поднималась снять трубку и сказать: совсем забыл, день рождения у дедушки, мне необходимо присутствовать. А живет он… в общем, сожалею, но сегодня придется обойтись без первого голоса.