Оборотень
Шрифт:
— Скажи, Густав, ты не знаешь, что сталось с детьми дяди Оддвара?
— Ничего хорошего. Нильс уже несколько лет как умер, но ты ведь всегда занят, у тебя нет времени, чтобы интересоваться родственниками. Его убил жердью какой-то пьяница, приняв за другого, тоже, конечно, пьяницу. Нильс дважды приезжал в Опстад, где его убили, его как раз собирались изгнать оттуда за ккую-то кражу со взломом, но теперь он, можно сказать, все-тки остался в Опстаде навсегда. Девчонки начали промышлять на улице еще до того, как стали взрослыми. Попали под надзор полиции нравов, и их посадили. Разумеется, не вместе. Сочли, что лучше их разлучить друг с другом. Когда их выпустили, они поступили работать на какую-то фабрику. Чтобы реабилитировать себя, как они выразились. Если девушка работает, считается, что с нравственностью у нее все в порядке, и это не лишено оснований. Они обе тоже любили выпить. Потом я слышал, что они вышли замуж, но где они живут, я не знаю.
В воздухе витал невысказанный упрек: а на ее похороны не пришел. Эрлинг промолчал, ему не хотелось объяснять, что как раз тогда он готовился бежать в Швецию. Он в последний раз сидел в гостях у Густава, и ему не хотелось выслушивать, что в Швеции во время войны было лучше с продовольствием, но что, наверное, тому, кого там не знали, все равно приходилось работать, чтобы заработать на кусок хлеба. Эрлинг снова подумал о признании, которое хотел сделать Густаву и которого Густав теперь уже не услышит. Оно бы звучало примерно так: Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь, Густав. Не зря у нас с тобой столько общих воспоминаний о том времени, когда мы оба еще жили дома. В глубине души я тебя понимаю, понимаю и то, что ты говоришь о работе, и то, что ты под этим подразумеваешь. Несколько лет я делал вид, будто имею постоянную работу, а пишу только по ночам и по воскресеньям. Так я лгал года четыре. Главным образом потому, что еще имел дело с людьми твоего склада или с такими, которые думали так же, как ты. У них считалось неприличным, чтобы человек просто сидел и писал. Это я сразу сообразил. Они мучили мою жену, мучили меня, они всячески донимали нас из-за того, что их совершенно не касалось. Один из них даже приложил немало усилий к тому, чтобы меня уволили из газетки, где я работал, — не смей задирать нос и думать, будто можно жить… да, будто можно жить только на то, что мараешь бумагу. Все эти люди не имели к нам никакого отношения (и ты в том числе), это были соседи, случайные знакомые, кто угодно. Не забывай, я был тогда молод, неуверен в себе и робок. И никто ни разу не помог мне хотя бы пятеркой, потому что я якобы важничал и не хотел работать. У тебя никогда не было такого длинного рабочего дня, как у меня, — но ведь я только сидел за столом и писал.
Это одна сторона медали. Другая заключается в том, что я тоже продукт того убожества, в котором мы жили в Рьюкане. Это было наше общее убожество, твое, мое, наших несчастных родителей и безрукого старика, за которым нам с тобой приходилось ухаживать. Мы научились работать. Работать в том смысле, в каком ты понимаешь это и теперь. То есть что-то делать руками и зарабатывать хлеб свой в поте лица своего. Меня это тоже не миновало. Почти до последнего времени я втайне стыдился, что не спешу каждое утро на фабрику или на строительство дороги, не получаю за это положенную мне заработную плату и тем самым отягощаю свою совесть.
Мы с тобой всегда были рабочими парнями. Вряд ли мы еще встретимся друг с другом. У нас на все разная точка зрения. Ты вбил себе в голову, что я, как младший, должен во всем подражать тебе. Это глупо. Однако наше понимание того, что пристало порядочному человеку, а что нет, имеет общие корни — сердцем я согласен с тобой, но разум мой уже давно сказал «нет!». И тем не менее я уважаю тебя даже больше, чем ты со своей головой, забитой камнем, требуешь от меня по праву старшего. Но ты сделал все, чтобы я не смог выразить тебе это. И прежде чем я уйду от тебя, я хочу объяснить тебе, как я на это смотрю теперь. Мы с тобой много лет состязались в упрямстве, от этого наши сознания, столкнувшись друг с другом, дали осечку и замкнулись каждое на своем. Это было глупо. Я представляю себе, как бы ты рассердился, если б узнал, что не без моих усилий ты прославился как подрывник. Ты всегда стремился к тому, чтобы поддерживать свою репутацию, и мне приятно, что ты ни разу не дал младшему брату повода стыдиться тебя. Но ты этого никогда не узнаешь. Я позаботился и об этом. Я не настолько ненавижу тебя, чтобы позволить тебе захлебнуться собственной желчью. К тому же я действительно горд, что мой старший брат — подрывник. Твой отблеск падает и на меня — младшего ленивого брата.
К шестидесятилетию следует присылать телеграммы на праздничных бланках
Эрлинг видел по Эльфриде, что ей хочется поговорить о молитвенных собраниях. Они всегда интересовали ее. В газете столько интересных объявлений о разных собраниях, говорила она иногда. Глядя на эту шестидесятилетнюю женщину, он вспомнил свою молодость и одиночество. Объявления — это суррогат суррогата. Но ведь Густав туда не пойдет, говорила она, ощущая в себе слабый протест, который даже не достигал ее сознания, ей оставалось довольствоваться Ложей трезвенников. Это тоже было не так уж плохо. Эльфрида намекала,
В таком случае, это действительно спрятано очень глубоко, думал Эрлинг. Густав раз и навсегда заявил, что Бога придумали пасторы, чтобы им было на что жить. Пасторы, учителя и всякие другие, сидящие в чистеньких кабинетах, или такие, как Эрлинг, думающие только о том, как бы им прожить, не работая.
Густав великолепно помнил все, что когда-либо говорил, и никогда не отказывался от своих слов. Пасторов и им подобных следует гнать на работу палками, чтобы они на своей шкуре поняли, что такое жизнь. При существующем социальном устройстве Господь остался без дома и в конце концов исчез вовсе, но Густав никогда и не нуждался в нем. Люди должны работать и платить за себя. Все остальное — чепуха, которую кто-то придумал, чтобы облегчить собственную жизнь, чтобы иметь возможность читать, писать и бить баклуши. Однако это не исключало того, что он препирался с Богом примерно так же, как препирался с архитекторами и подрядчиками, открыто высказывая им свое мнение о них. В этих случаях он тоже не прибегал к лести.
Разговаривать с Густавом и Эльфридой было все равно что играть в игру, в которой существует много запретов, но все направлено на достижение определенной цели. Они часто делали бессмысленные ходы, но таковы были правила их игры. Выигрыш состоял в том, что случайно им удавалось узнать что-нибудь интересное. Прямые вопросы правилами игры не допускались. Сделав удачный ход, они переглядывались, как они полагали, с невинным видом. Это был горький опыт столетий, обогащенный горьким опытом собственного детства, — не выдать себя и не задавать вопросов, если не хочешь получить в нос. Пусть никто ничего не знает, и берегись, как бы кто-нибудь хитростью не выведал у тебя твою тайну, все только и ждут подходящего случая, чтобы наброситься на тебя. А главное, никогда ни о чем не спрашивай!
Эрлинг снова оглядел гостиную. За все эти годы она пропахла кислым табаком. Часть мебели могла заставить любого покрыться холодным потом, но она нравилась тем, кому принадлежала. Буфет — этот полированный динозавр — доставал почти до потолка. Он был единственным другом Эльфриды, пока Густав взрывал свои горы. Вот если б ему пришло когда-нибудь в голову заложить в буфет динамитную шашку, тогда бы к Эрлингу вернулась вера в людей. Эрлинг вспомнил оскорбление, нанесенное буфету тридцать лет назад, — ему пришлось сделать вид, что он сейчас чихнет, и он закрыл лицо платком, чтобы они не увидели его улыбку. Однажды дяде Оддвару негде было ночевать, и Густав разрешил ему лечь на диване в гостиной только потому, что дядя Оддвар был трезвый. Но едва Густав и Эльфрида удалились на покой, дядя Оддвар вытащил бутылку и принялся наверстывать упущенное. Наутро Эльфрида обнаружила на буфете мокрое пятно, и дядя Оддвар не мог вразумительно объяснить, откуда на буфете взялась вода. Эльфрида сердилась, Густав сердился, но дядя Оддвар не сердился никогда, с совершенно серьезным видом он сказал, что, должно быть, накануне на буфет вылилась вода из чашки или что-то в этом роде. Эльфрида окончательно вышла из себя: не хватало, чтобы она сама плеснула водой на свой полированный буфет, да еще так, что облила и зеркало! Из опрокинутой чашки вода никак не могла бы попасть на зеркало! И бедный дядя Оддвар был изгнан из дома. Он был удручен, рассказывая Эрлингу эту историю. Я никогда не мочусь где попало, сказал он, но понимаешь, мне приснился такой странный сон: мы соревновались в Колсосе, кто пустит самую высокую струю, и я получил первый приз.
В третий или четвертый раз Эльфрида принялась рассказывать, как торжественно они отметили шестидесятилетие Густава. Густав молча слушал ее. Эрлинг видел: брат гордится, что из них двоих он первым достиг этой цели. Словно и он тоже получил первый приз, хотя на сей раз высота струи уже не имела значения. В честь Густава произнесли три замечательные речи, а посланцы от Ложи трезвенников подарили ему цветы и серебряную кружку. Эрлинг с восхищением разглядывал кружку, но промолчал, обнаружив, что это не серебро, он не хотел, чтобы его брат на старости лет сделался пьяницей.
— Да, мы получили… твое письмо, — сказала Эльфрида, отвернувшись от него.
Эрлинга вдруг охватило искреннее раскаяние. То, что он не пришел, по его мнению, не могло их обидеть, он не был приглашен, хотя не мог не знать, что они будут до последней минуты надеяться, что он все-таки придет. Как-никак, а брату исполнилось шестьдесят! Они предоставили ему самому решить, оскорбит ли он их своим отсутствием, впрочем, приди он, Густав все равно был бы недоволен. Эрлинг и думал прийти, но его отпугнуло большое количество трезвенников, неизбежное внимание к его особе и поджатые губы. Было ясно, что этот пресловутый брат, который вечно смеялся над людьми и безбожно пил, только испортил бы праздник своим присутствием. Они бы мимоходом принюхивались, не пахнет ли от него спиртным, и потом сошлись бы на том, что, к счастью, он был не очень пьян, хотя немного все-таки выпил, иначе почему он так странно держался?