Обоснованная ревность. Повесть
Шрифт:
— Очень, очень приятно! — кивал Негудбаев. — Я большой поклонник вашей газеты. Постоянный подписчик. Особенно шестнадцатой полосы! — он засмеялся. — Там недавно мне особенно одна шуточка понравилась… Помните? Оч-чень, очень остро, знаете ли. Смело. Неужели вы не читали? Я вам дам этот номер. Если не возражаете, тут вам больше смотреть нечего. Самое страшное вы уже видели! Ха-ха! Я вам сейчас еще кое-что покажу, — и под локоток меня, так мягко, так ровно!
Мне очень понравился этот Негудбаев, что-то было в его манере столь решительное, но и ненавязчивое. Он был жизнерадостен — вот что! Жизнь в нем била отсутствующим во мне ключом. Ему все было любопытно, все интересно, даже я.
— Сегодня и неудачный и удачный для вас день. С одной стороны, никого нет, кто вам
Достав из кармана сразу нужный ключ, он отпер какую-то боковушку, и мы вошли в узкое и даже не длинное помещеньице: маленькие оконца были в решеточку…
— Это знаменитый Зиндан. Тут, так сказать, томились…
— Совсем небольшое помещение, — удивился я. — Неужели так мало было преступников?
— В те времена подолгу не засиживались, — сказал он и сделал выразительное и веселое движение рукой, намекающее на кол.
— Да, да, — сказал он, с удовлетворением осмотрев мой ужас. — Недопустимые методы… А надо сказать, при Алакула-хане…
И он немножко ввел меня в курс ханского судопроизводства.
Мы еще вот куда с ним зашли, в Джума-мечеть, XVIII век. Джума — это пятница, то есть не воскресенье и не суббота. Что ж, мусульмане… тут ничего не поделаешь: пятница, хиджра, серп — это тоже вам не крест.
Что я могу сказать о мечети? Это было совсем не то, что я себе представлял как мечеть. Скорее, она походила на медресе. Выходит, и о медресе я имел неточное представление… Джума-мечеть была похожа на большой крытый двор, а когда вы входили внутрь, то— на подвал, поскольку потолок был невысок, а окон не было. Тут и пахло подвалом. Подвал этот отличался огромной площадью, и, чтобы держалась его такая плоская и обширная крыша, по всей площади было распределено более двухсот деревянных резных колонн. Так что мечеть напоминала еще и шахту, где пласт вырабатывается во всю ширину и крепится стойками от обвала. Это чувство подземности было неоправданным, но безусловным, хотя мы и находились ровно на земной поверхности и под ногами была земля.
Джума-мечеть — из самых крупных: в ней одновременно могло молиться не помню точно сейчас сколько, но очень много человек — не меньше, чем в большом современном кинотеатре. Убранство мечети было необычайно просто — никакого убранства. Серая каменная некая купель в центре и колонны, резьба которых кружевна и необычайно искусна. Эти колонны — история и гордость храма, тринадцать из них были девятого века. Я их потрогал, эту тысячу лет.
День для посещения оказался очень примечательным, первым. Вчера мечеть освободили от мебели. Здесь был склад горторга. Сегодня, уже при мне, выметали последнюю кучу сора. "На семи машинах мусор вывозили"! — сказал старик, любовно выметавший остатки. Стучали топорами плотники, устанавливая столбы на место недостающих колонн. Когда мы выходили, я заметил у дверей последние остатки горторга: несколько спинок от никелированных кроватей, что с шишечками… Каждая ножка была забинтована промасленной бумажкой. Прислонены они были к резной колонне девятого века, ни во что не обернутой.
Так у нас тут все — одни склады! — сказал Негудбаев. — Горторг— это проблема заповедника. Вы бы о ней написали. Есть решение освободить территорию от складов, а хранить все равно негде. С тех пор как началась антирелигиозная пропаганда, горторг ни одного склада не построил.
А раньше-то где хранили? — вслух подумал я.
Когда палка в землю втыкается, куда земля девается? — шутил Негудбаев.
Поговорили об Алакула-хане.
После темноты мечети нас ослепило солнце, мы рассмеялись — ни с того ни с сего обозначилась перемена и что-то кончилось. Оказалось, что нам тут больше делать нечего, Негудбаев все осмотрел, что ему было надо. И мы пошли, пошли, миновали обрезанный минарет…
Тут нас нагнал оборванный мальчик, мягко говоря, загорелый до черноты. Было он бос и смел. Он рассказывал свой взволнованный рассказ так быстро, так по-узбекски… Негудбаев посуровел.
— Безобразие… — сказал он. — Молодец, Аман! Это один из наших дозорных, — пояснил он мне. — Его
— Помер тринадцатого февраля, говорит… Хороший мальчик. Беги! — он ласково подтолкнул Амана, и тот побежал. — Между прочим, дядя его отца был писарем хана. Он еще жив.
— А в чем дело-то?
— Там у них по соседству дворец Палван-бея, так они оттуда резные колонны работы народных мастеров растащили на столбы в хлопкосушилке. А вот и хорошо, мы у них реквизуем и в Джума-мечеть приспособим…
И мы вышли из крепости.
Вот момент, когда неверующий чувствует, что вера отцов ему все-таки ближе, — любопытен. Это чужестранное чувство: православный я все-таки оттого, что совсем, наверняка, абсолютно НЕ мусульманин. Я все это не только не знал, не понимал, но и не хотел знать. Я не верил в эту модель мира — она была для меня макетом: здесь только кино снимать. И когда я образно подумал-усмехнулся, что ничего этого на самом деле нет: ни минаретов, ни мавзолеев, ни медресе, ни мечетей— все лишь фанера да картон, декорации… тут-то я и увидел, что уголок изразцового прекрасного голубого орнамента на портале одного медресе как-то странно заворачивается трубочкой. Что это? что это! — забормотал я и подбежал потрогать: это был картон. На нем кое-как, с подтеками, был нарисован орнамент. Картон отставал от стены и сворачивался трубочкой.
— Тут кино недавно снимали, — спокойно и не удивляясь пояснил Негудбаев. — Ну да, — добавил он, заметив, что я не вполне понял, — с изразцами у нас плохо, это самые сложные реставрационные работы, в последнюю очередь… Вот и нарисовали, чтобы все было в порядке, для кино.
И отметив один раз этот загнувшийся уголок, обнаживший бутафорскую сущность чуждого и невозможного для меня мира, я и потом, и все чаще, то там, то сям стал отмечать отстающие листы фанеры, картона, а то даже обыкновенная бумага скручивалась в трубочку на солнце. От этой материализованной нереальности все стало для меня немножко более реальным и приемлемым.
Входить куда-либо в "особенное" стоит хотя бы для последующего выхода в "нормальное"… Мы вышли из крепости — и все как-то расширилось, отворилось, вздохнуло: милее стал сор и вздор ларьков, мазанок, телег и толчеи.
— Пройдемте так, — сказал Негудбаев, и я последовал не усомнившись. Падало что-то вроде площади — вниз, и налево, и вбок… — Сюда, пожалуйста.
Он пропустил меня вперед. Мы прошли узкой кривой проходик между пухлыми глиняными домишками: парикмахерская напротив фотографии… два истомленных бездельем мастера стояли под своими вывесками. Они поклонились Негудбаеву, чуть не коснувшись лбами ("Обратите внимание на парикмахера, — незаметно шепнул Негудбаев. — Я вам потом расскажу…"); мы прошли между ними — и открылся внезапный просторчик, почему-то очень не вязавшийся с возможностью своего здесь нахождения, — водоем, пруд. Какие-то кущи, вроде ив, квадратная гладь с зеленцой, лодочка, цветная, как поплавок удочки, молчащий фонтан посреди пруда и некая терраса в дальней стороне пруда, вроде плавучего ресторанчика, — все это нормально было для России, ка-кого-нибудь парка культуры, и весьма странно выглядело тут, на границе пустыни, под мышкой старинной выжженной крепости Ичан-Кала.
Негудбаев молчал, любуясь произведенным эффектом, его черные круглые глаза смотрели из него, как очень шустрые и любопытные зверьки-грызуны с гладким и сытым мехом.
— Оазис… — сказал я.
Он радостно закивал.
— Почистить бы не мешало… — по-хозяйски сказал он, предполагая за меня, какие тут могли быть недостатки, в этом раю.
— Да нет, так еще лучше! — уговаривал его я.
— Осторожно, не закрасьтесь, — легким прикосновением руки поправлял он мое движение.
Действительно, низкий заборчик, огораживавший пруд, перекрашивался весело в новый цвет, и голубые планочки были уже покрашены, а белые— только начаты… Навстречу нам спешил большой черный человек с мрачным изрытым лицом, и зверское выражение его лица означало, что было почему-то ясно, высшую форму радушия.