Обоснованная ревность. Повесть
Шрифт:
Машина лотереи действовала ритмично и слаженно, как часы. У нашего снайпера был подручный на кассе: он собирал ставки, давал сдачу, выдавал выигрыш. Этот тоже был симпатичный, но более походил на жулика: он не был мастером. В руке у него была стопочка рублей, а рядом железная пломбированная шкатулка со щелью. Мне так и не удалось заметить, когда он опускал в нее деньги, так же как я ни разу не уследил, куда деваются пятерки и десятки, которые он разменивал у играющих, — в руке у него неизменно оставались лишь рубли. Таким образом (правда, лишь к концу игры), понял я, в чем состоял доход держателей лотереи: его, по-видимому, можно было сравнительно точно учесть, фиксируя размен денег на рубли, число же рублей оставалось почти неизменным — они оборачивались. У подручного работа была вроде не пыльная, но и он не покладал рук, раздавая и принимая рубли; главный же, снайпер, не находился в простое ни секунды — раздавал карточки, заряжал, стрелял, объявлял выигрыш, тут же снова раздавал карточки. И эта его способность не суетиться, не делать жадных и азартных движений, а держаться с виду даже как-то лениво и неторопливо, в то же время ни на секунду не замедляя стремительного ритма и не сбивая пульса игры, — эта его способность не поддаться судороге азарта была похожа на достоинство. Да, именно достойным было поведение
Ах, этот переход! Тут же исчезло все: улица, базар, играющие… Только гипнотизм доставшихся мне на игру цифр, вращение круга и — ненахождение выигравшей цифры на моей карточке…
Сначала я поставил как бы в шутку, как бы рубль. Рубль дела не менял, и я поставил второй. Трех рублей мне уже не было жалко, а пяти — было, и на пяти я решил остановиться. Надо сказать, что деньги в последнее время давались мне с трудом, и я отвык ими раскидываться. На пяти я решил остановиться, но тут наш мастер взглянул на меня с симпатией, как свой на своего, как интеллигент на интеллигента среди этого базарного, поглощенного простотою судьбы люда, — и я сразу же выиграл, почти столько, сколько проиграл, и теперь с полным основанием продолжал ставить. Мне теперь "просто не везло", и я залез за пятерку, когда снова выиграл. И так шло до тех пор, когда я обнаружил, что проиграл уже десять рублей. Но этих десяти мне было совсем не жаль, мне их было жаль меньше, чем пяти, потому что я, единственный среди этих завороженных, понял игру. Ощущение крупности проигрыша было явно качественным, а не количественным: пять — было много, десять — не много, девятнадцать— опять много, двадцать восемь — как раз. Масштабы сместились, как в жизни. "И в жизни… — думал я, потому что уже обрел время в игре, мог наблюдать и думать, я был старожилом игры, мне все было ясно, я уже жил в этой игре, а не просто был поглощен азартом, в помещении игры у меня появилась своя мебель… — И в жизни, — думал я, — мы ставим то на весь банк, то по копеечке. И по копеечке нервничаем часто больше, чем "ва-банк". Ва-банк — это поступок, и он приносит облегчение и удовлетворение даже в случае проигрыша, потому что что-то наконец произошло…" Любопытно было в спокойном равнодушии к маленькому теперь в сумме всего проигрыша одному рублю, поставить который перестало быть переживанием, потому что переживанием был весь проигрыш, а не какой-то из него рублишко (я был пойман масштабом и неожиданностью своего преступления перед трудовой копеечкой и мог себе позволить небольшой шик как бы независимости от нее), — любопытно было наблюдать переживания "новеньких", с моей-то высоты. Любопытно было наблюдать, когда они не могут смириться с проигрышем и когда лезут на рожон и как вдруг смиряются с ним; любопытно было наблюдать тихое, безоглядное испарение проигравшего… Нет, люди теперь не проигрывают больше того, что могут проиграть. Они проигрывают все, что у них оказалось в кармане, не больше. Но что бесспорно, думал я, глядя в эти сомкнутые, покрытые спокойствием лица, в чем поучительность, что можно ручаться за общность чувств всех шестерых. Эта одинаковость переживания не была одиночеством. Люди не одиноки у игорного стола; не надеясь на сочувствие или поддержку, они одинаково не надеются на нее и в этом не одиноки, но они могут поручиться, что все шестеро заняты в этот момент одним и тем же, — чувство, не часто посещающее нас… Что говорить, одинаково странно ощущать свои деньги в чужом кармане. Одинаково странно приобщаться к мысли, что деньги — вообще ничьи, что это некий эфир, что это некое качество — деньги, а не просто присвоенные бумажки. Да, в какой-то момент игры, довольно близкий к началу, люди играют уже не на деньги, а на сюжет, на судьбу, на точность предчувствия, на совпадение в реальности — на жизнь и ради чувства жизни. Это ты сейчас проигрываешь и никто другой. Тут все уравновешено: и в проигрыше есть своя справедливость и свое удовлетворение, как в выигрыше — неудовлетворение и даже насмешка. Поэтому ты проигрываешь и выигрыш. Забывать о "заработанности" этих денег, об их нищете и тщете — в конце концов род удовольствия, за которое тоже можно платить. Даешь же ты деньги в долг без надежды на возврат? Игра — это хорошая тренировка отношения к деньгам… так утешал себя я, потому что денег было жалко. Их было жалко, как миленьких, как маленьких, как родных.
Я играл достаточно долго, слишком долго, дольше того карманного запаса, на время истрачивания которого была рассчитана и безукоризненно срежиссирована психология базарной лотереи. Расчет на дурака не велик. Трудно было предположить самому, что я оправдывал такой расчет… Я отыгрывался, и я проигрался. Со мной все складывалось не лучшим образом: "жадность фрайера сгубила", как говорится (я полагал, что держатель лотереи думал про меня именно этими словами). "Не очко меня сгубило, а к одиннадцати — туз!" — какой мудрой казалась мне эта истина: к концу моего проигрыша она гениально вмещала в себя опыт всего мира.
В это трудно было поверить, но наш хозяин был не только исполнителем, не только организовывал и гнал игру— он владел игрой! То есть он знал, куда попадал, и попадал, куда знал. Это было истинное мастерство, цирковой номер, это уже было искусство! Первое подозрение возникло у меня, когда кто-то услужливо принес ему кружку пива (откуда? я ведь все обыскал). Чтобы игра не прерывалась, он передал мишень своему приятелю-кассиру: дело нехитрое, доступное каждому. Тут-то я и обратил внимание на то, с какой острасткой и неуверенностью взялся тот за дело. Но, решившись, выстрелил неудачно и выдал выигравшему восемь рублей. И второй раз — семь. "Постой, постой! — откровенно сказал главный, торопливо доглотнув пиво. — С тобой вылетишь в трубу…" Не удалось ему расслабиться и покейфовать с пивом — пришлось вправлять игру в прежнее русло.
В среднем он имел всего рубля два с кона — это была сдельная работа: помножать число выстрелов на два.
Оплошка напарника лишь навела меня на подозрение, а подозрение подтвердилось рядом более тщательных и дифференцированных наблюдений. Тут-то я и понял остроту его взгляда — он стрелял в цель! Зафиксировано ружье, зафиксирована ось, расстояние равно нулю — и он попадал. Я поймал этот его взгляд сначала на чью-нибудь карточку, потом на круг, потом ту долю, то кратчайшее дление, когда он нажимал на спуск, — сомнений быть не могло: выигрыш получал тот, на чью карточку он взглянул. Я было низко заподозрил, что он дает выигрывать "своим", а они потом как-нибудь с ним
Но опять не то я проигрывал и не то выигрывал! Я репетировал что-то другое… Ах, это другое уже длилось, и когда еще началось? Еще тогда… Вот то ее, тогда, вдруг лицо, когда она смотрела, как из прошлого, как в прошлое, то ее материнское лицо, обращенное к тебе, будто тебя не видели с того первого раза до вот этого взгляда (потому что ты был неотделим, тебя и не видели, теперь — видели), и те ласка, и тепло, и внезапное понимание — как было не понять, что тогда произошло, откуда бы взяться тому внезапному взгляду грустного любования светлым воспоминанием о тебе, когда ты — вот же он, как рядом был, так и есть… Вот то и был разрыв, то и была просьба, то и был намек что-то еще постараться сделать, пока не поздно, — моление… Дожить до того, чтобы не видеть то, что и слепому видно, — до нереальности, до невидимости, до хорошенького неузнавания, до знакомства. Ну как тут было не ждать грозы!
Ах, репетиция жизни! Вот что существенно: я проигрывал, прекрасно это зная. То есть зная, что я делаю. Что люди, начиная что бы то ни было, как раз начиная, прекрасно знают, что они делают, — в этом я убежден. Потом они забывают в силу продолжения, а потом уже — не знают. Все так откровенно в этом мире! Любой обман— это лишь жест, с которым тебя подводят за руку и показывают пальцем на то, что ты продолжаешь не видеть. Разве не знал я, что он играет наверняка? Разве не знал он, что я это уже понял? что мы продолжали проверять?.. Тут-то и начинается игра, когда каждому становится известно, во что играет его партнер, но зато все менее известно, во что играешь ты сам. Тут и начинается игра, и тут-то я и проигрываю. Проигрываю уже не в игру— проигрываю ЕМУ. Партнеру. Он меня сильнее, что меня и привлекает. Я могу ему проиграть и делаю это очень четко и доказательно. Как вспышка, пронеслось во мне лицо моего соперника, куда более конкретного, чем этот напротив, куда более грозного, чем я мог допустить, куда более серьезного, чем я хотел бы бояться. Он — был! И каким-то таинственным, одному сознанию известным способом оно вычитало из себя именно его, давая волю предположениям самого фантастического толка, лишь бы не увидеть того, что есть под самым носом… Перед моим носом был игорный стол, и — на то она и игра, что затмевает на свое время все — мое открытие не потрясло меня. Лицо истинного соперника было легко вытеснено живым лицом лотерейщика, которому я проигрывал не жизнь, а всего лишь деньги. На десяти, допустим, рублях я понял, что он попадает, куда ему надо. Тут бы мне и сделать вывод, и уйти благодарным за науку. Но меня и еще кое-чему учить было надо…
Разгадав тайну, я тут же возжелал похвалы и поощрения, мне было одиноко с моим открытием — я захотел дать ему понять, что я его понял. Наступил момент, к пятнадцати рублям, когда я сумел дать ему понять, что я понял. Я поймал его взгляд на своей карточке, когда он решил дать мне немножко отыграться, и дал понять ему взглядом же, что я понял и благодарю его. Я полагал, что, поразившись моей сообразительности, а главное, моей тактичности, при которой я никому не открываю тайны понятой мной игры, он вступит со мной в некое соглашение, примет в свою молчаливую корпорацию и, чтобы купить мое молчание, даст мне отыграться: на большее я не претендую, чем на то, чтобы мы, как равные, как посвященные в одну общую тайну, расстались бы при своих… Это было очень пошло с моей стороны.
Он справедливо рассердился на меня. Он больше не подымал в мою сторону понимающих глаз. Он откровенно давал мне понять, что я больше не выиграю никогда.
Он нарочно отдавал мои выигрыши одному бесхитростному дурачку — и тому "везло". Меня поражало, что он не боится разозлить меня, ведь я понимал его игру и мог выдать, а он этого не боялся. Я так долго уже простоял у стола, что знал еще больше об его обмане и уже мог бы доказать ему чуть ли не математически, чуть ли не документально. Но — чуть. Я знал его излюбленные номера, в которые он попадал. Их было не более десяти — было нетрудно заметить, что все который раз заходит на прежний круг. На номере семнадцатом громоздился, например, самый большой выигрыш — хрустальная телевизионная башня, она же лампа-ночничок, — она была покрыта такой глубокой пылью, что было ясно: выигрыш на нее не падал никогда. Вот эта вещь, вот эта вещь и вот эта вещь — табакерка, сувенир-портрет и часы-будильник — они обращались как рубли в руках кассира. Я все это видел, да он и не скрывал: все открытее, усталей и откровенней становились его труды по ведению игры, сводясь к наиболее простым. Он видел, и я видел, и он видел, как я видел, — и не считался с этим. Наоборот — он негодовал. И я проигрывал ему не в эту игру, а в другую — в правоту. Он был прав и несомненен, я — нет. Но почему же он не опасался, что я отвечу ему тем же, что я рассержусь и выведу его на чистую воду? Но зачем же было его подозревать в нехорошем отношении ко мне? Он просто не полагал меня способным на такое, а вот мое тупое упрямство в проигрывании выводило его из себя. Да полно, почему это я думал, что я один понимаю эту игру? Почему же все держат свои карточки открытыми, подставляя его взгляду?.. Не показалось ли мне, что игра давно стала идти так скучно, так формально, словно всем давно пора было бы уже разойтись и лишь я, завидуя, не отпускаю? Его наперсники по игре что-то давно уже не меняются, сведясь к тому, что бегал за пивом, к тому "дурачку", что подряд все выигрывал, и еще к трем примелькавшимся уже лицам…
Пора! Так легко я вдруг понял, что — все, момент насыщения… это было плавно, как парение: так тихо уплыл от меня стол, пустое место тут же сомкнулось, — меня не было. Я уже подходил к гостинице, такой солнечный, бодрый и пустой, молодой и свежий, словно ничего не было. Эта лечебная процедура сняла с меня и похмелье, и жару, и возраст. Я шел как мальчик. Я сочинял прочненький рассказец об этом поражении, каких давно не сочинял. Он был в третьем лице. Фамилия героя была Карамышев. Рассказ должен был начинаться просто, очень просто… как-нибудь так: "Была весна…" Нет, конечно. Или по-толстовски: "Как все молодые немолодые люди, Карамышев любил повторять, что доверяет только тому, что…" Но и это не годилось. И опять эти затруднения с выбором профессии Карамышева… Тьфу на это третье лицо! Но там, в конце рассказа, должно быть такое место, когда герой, проигравшись, идет в ресторан, и вот когда приходит, то удачливый его партнер уже там сидит и с аппетитом, неторопливо ест свой лагман… И тогда Карамышев берет обратный билет и улетает назад, туда, откуда улетать ему и не следовало…