Обретешь в бою
Шрифт:
— И не раскаивается? — спросила Лагутина, хотя была убеждена, что этот влюбленный в свое дело сталевар целиком поглощен своей профессией.
— Нет, Женя не жалеет о том, что сделался сталеваром. Исчезло ощущение ущербности, которое долгое время преследовало. Его сверстники озорничали, дрались, курили, а он был образцовым тихоней. Девчонки не обращали на него никакого внимания, даже доверяли свои девчоночьи тайны, будто он и не был мальчишкой. Ну каково было выслушивать Жене признание девочки, которая ему нравилась, что она «умирает» от любви к другому, и каково передавать от нее записку глуповатому самонадеянному счастливчику или даже объясняться ему от ее имени в любви до гроба? Сейчас он вырос в своих глазах, обрел самоуважение. Но не прощает
— Не дают покоя лавры товарищей? — как бы ненароком осведомилась Лагутина.
— Хуже. Влюбился в Зою Агейчик. И как! Я даже не думала, что нынешняя молодежь может так влюбляться и так ревновать. Хотя, впрочем, сила ревности не всегда соответствует силе любви. И он грызет себя. Нашел же в себе силы Виктор Хорунжий работать в цехе на завалочной машине и заниматься балетом, причем и там и там одинаково успешно. Он премьер, она — премьерша. Совместные репетиции, совместные занятия по искусству, совместные поездки. А вскоре, возможно, и длительный выезд на гастроли за рубеж. Женя не может препятствовать их постоянному общению. Ему даже не всегда удается зайти за Зоей к концу репетиции или спектакля и проводить ее домой — у него ведь еще три дня в неделю занятия в институте. Встречаются редко, выбирают самые длинные дороги, выдумывают самые разные причины, чтобы задержаться, — в магазине, на почте. В общем, беспризорная любовь.
— Ну и пусть поженятся, — благодушно обронила Лагутина.
— И повторят нашу ошибку, — вдруг ожесточилась Вера Федоровна. — Существуют несовместимые профессии, Дина Платоновна. Например, металлург и балерина.
Ни в одном большом городе нет большого металлургического завода, а Женя заболел большими масштабами. Только и слышу: шестьсот тонн, девятьсот тонн.
«Ах, вот для чего нужна была такая длинная преамбула», — только теперь догадалась Лагутина.
— Вы поймите меня, — продолжала свое Вера Федоровна. — Я не сына охраняю от Зои. Лучшей невестки не пожелала бы. Я Зою спасаю от него. Для искусства. Вы сами сказали, что женщины легче идут на жертвы. Знаете, что я говорю ей? Не выходи замуж за человека обычной профессии. Если уже невтерпеж, бывает такое, живи с ним, но в парный хомут не влезай. Она умница, понимает. И пока держит на расстоянии. Но ум отцов наших для нас поздний ум. Чужие ошибки никому не в помощь, каждый должен наделать своих, будто мир только вчера создан…
Взошла луна, круглая, словно очерченная циркулем, желтая, как из начищенной латуни, и лунная дорожка, широкая у берега и суживающаяся к горизонту, легла через море. Понемногу затихало шуршание шин неподалеку на асфальте и говор людей. Только изредка вспыхивал чей-то смех, да какой-то неуемный гитарист из отдыхающих с завидным упорством разучивал «Калитку». В коридоре потухли лампы, и очертания залитого лунным светом берега стали выпуклее, а огни ярче. Становилось холодно, можно было перейти в вестибюль, но Лагутина боялась даже переменить позу, чтобы не нарушить ту атмосферу доверительности, которая роднила сейчас ее с Сениной.
— Если бы вы знали, Дина Платоновна, как тело балерины просит танца, ритма, музыки… — проникновенно говорила Вера Федоровна. — Мне кажется, что балет сродни ораторскому искусству, этому высокому искусству, когда человек жжет глаголом сердца людей. Только здесь ты жжешь жестом, движением, позой, говоришь все, что хочешь сказать, кричишь, когда нужно. И чувствуешь (не видишь, во время танца ничего не видишь), именно чувствуешь кожей своей, что тебя понимают, тебе сопереживают. Это неповторимое, ни с чем не сравнимое блаженство. И вдруг от всего этого отказаться. Четыре стены и муж. Пусть нежный, любящий, чуткий, но он не может заменить тебе всей той радости, какую испытываешь ты, давая радость многим. Я страдала все эти годы, страдала сильнее, чем женщина, потерявшая любовь. Я это почувствовала позже, чувствую и сейчас. И я не хочу, чтобы Зоя испытала подобное. Она рождена для сцены и уже вкусила радость общения со зрителем. Она найдет человека в своей среде, пусть ошибется, пусть изменит ему, пусть переменит его, но нельзя изменять искусству. Эта измена карается так беспощадно, что никакая другая кара не может сравниться с ней. Еще раз говорю как на духу: я не о Жене думаю, я думаю о ней. Пусть выходит замуж за кого угодно, но только не за моего сына. Я не буду чувствовать себя соучастницей преступления.
— Кто знает, может быть, гораздо большее преступление — разбивать молодую и крепкую любовь, о которой, как это часто бывает, сохраняется горькое сожаление до конца дней, — задумчиво сказала Лагутина и неожиданно твердо добавила: — Я, во всяком случае, соучастницей этого преступления не буду.
Глава 13
Темное небо, темное море. И зачерненная даль. Отсюда, с высокого берега, кажется, что перед тобою степь. Огоньки? И в степи бывают огоньки. Разве только шум. Назойливый и тревожный. Да еще ветер, влажный, солоноватый морской ветер, то осторожно крадущийся, то неожиданно порывистый.
На скамье у самого обрыва Рудаев, Межовский и между ними Лагутина. Они приехали сюда, на самый отдаленный пляж, прямо из цеха, чтобы немного отдохнуть, подышать свежим, не пропитанным газом воздухом.
— Пахнет штормом, — сказал Рудаев.
— На море или в цехе? — усмехнулась Лагутина.
— На море. И в цехе…
Межовский молчит. Трудный месяц остался позади, но завтра появится Гребенщиков и поднимется такой переполох, что дым коромыслом стоять будет. И как развернутся события? Позволит Гребенщиков продолжать опыты или нет? Выигрыш от продувки металла воздухом неоспоримый — на каждой плавке в среднем сэкономлено более полутора часов. Утверждение Гребенщикова, будто при продувке непременно повысится азот в стали, опровергнуто. Но есть и уязвимые места. Брызги металла и шлака преждевременно износили свод. Нужно дорабатывать фурму и, возможно, пожертвовать еще одним сводом, а это шестьсот тонн дорогостоящего и дефицитного огнеупора. Пойдет ли на это Гребенщиков? Что у него возьмет верх — техническое провидение или деляческая расчетливость и уязвленное самолюбие?
— Да сядьте вы ближе. С такими джентльменами совсем продрогнуть можно, — напомнила о себе Лагутина. — Холодно ведь, ветер. — Она обняла себя за плечи, зябко поежилась. — Со всех сторон прохватывает.
Мужчины придвинулись. Рудаев снял пиджак, набросил на спину Лагутиной и впервые ощутил уютную теплоту ее крепкого тела.
— Вот так еще терпимо. — Лагутина спрятала подбородок за ворот пиджака и сразу повеселела. — Борису Серафимовичу я не удивляюсь, он женофоб, но вы-то, профессор. О вас говорят…
— Что говорят? — насторожился Межовский. Лагутина ответила не сразу. Закусила губу, бросила на доктора лукавый взгляд.
— Что вы очень внимательный и заботливый муж.
— А-а… — вздохнул Межовский с очевидным облегчением.
Лагутина рассмеялась. Рассмеялась тем легким заразительным смехом, который беспрепятственно льется откуда-то из самых глубин и невольно заражает других.
И вдруг нервное напряжение бесследно исчезло, и все, что угнетало каждого из них, показалось не таким сложным, как виделось только что и каким было в действительности.
Ветер все больше ошалевал. Он то дул с моря, то нападал со степи и нес с собой терпкий запах чабреца, прелых трав да интимный переклик перепелов. А иногда, совсем взбесившись, вихрил без зазрения совести столбы мелкой-премелкой пыли.
— «Ветер, ветер на всем белом свете!..» — патетически произнесла Лагутина, и по одной этой фразе можно было сделать вывод, что она любит и хорошо читает стихи. — Откуда?
Мужчины не ответили.
— Аи-аи! Гармонические личности, интеллектуалы… Нет, нет, друзья мои, я не с упреком. Просто досадно. Славные люди, один инженер, другой уже доктор. И души у обоих широкие, с размахом. Вот выйдет за вас, Борис Серафимович, замуж врач или музыкантша…