Обретешь в бою
Шрифт:
— Что-нибудь срочное?
— Да нет, потерпит… А вы, хлопцы, почему примолкли? — выждав какое-то время, с обидой в голосе спросил Троилин. — Здесь мы все на равных правах. Партии рядовые.
— А на рапорте вы кем были? Рядовым, директором или просто сочувствующим? — не удержался Сенин.
Троилин с недоумением посмотрел на этого воспитанного, очень интеллигентного, всегда вежливого сталевара. Сказал устало:
— Был просто человеком, который не принимает скоропалительных решений. И пришел я сюда не отвечать на ваши вопросы, а послушать.
Отыскав глазами свободный стул, Троилин сел.
Многое услышал сегодня он из того, что до его уха никогда не доносилось. Впервые узнал, что Гребенщиков, разговаривая с ним во время рапорта, намеренно включал динамик на полную громкость, чтобы все слышали, как смягчает директор острые углы и уговаривает там, где нужно прикрикнуть. Впервые узнал и прозвище, которым наделил его Гребенщиков, — «Серединка-наполовинку». II о методах расправы за критику первый раз услышал. Несоразмерные вине взыскания, необоснованный перевод на худшую работу, предоставление отпусков только в зимнее время. Воздали должное и Рудаеву. Горяч, грубоват. Бывает, разозлится — без особого повода может незаслуженно всыпать. Но зла не держит. Отойдет — и как ни в чем не бывало.
Внимательно слушал Подобед, хотя, заметно, все это ему порядком надоело. Говорят хаотично, повторяются. Но такой взрыв страстей он наблюдает впервые и чувствует себя виноватым. Секретарем парткома он недавно, на заводе тоже не так давно, и до нового мартеновского цеха у него еще не доходили руки. Цех с виду благополучный, план дает. Есть участки похуже, где ни плана, ни лада. Приходится больше вертеться там.
Мартеновцы никак не могли закруглиться, и Подобед решил им помочь.
— Хорошо, хлопцы, в общем-то все понятно. Одно только растолкуйте: почему ваш секретарь партбюро товарищ Окушко — Николай Тихонович, кажется? — как в рот воды набрал? Ни разу я от него ничего подобного не слышал.
— Объяснить? — подал голос сталевар Ефим Катрич, дюжий детина, который и быку мог бы своротить шею. — Через полгода перевыборы, ему являться в кабинет к Гребенщикову и просить себе работу. Так на кой леший с начальником отношения портить? Вот он и живет…
— …на нейтральной линии, — подсказал Сенин.
— Не поддерживает Гребенщикова и не вразумляет.
— Тогда, выходит, и я должен в рот директору заглядывать! — взорвался Подобед.
— Это в меру партийной совести. Она тоже разная бывает.
— А вообще это неправильно, что человек может всего два года секретарем быть, — развивая затронутую Катричем тему, заявил Виктор Хорунжий, фигура на заводе примечательная. Машинист завалочной машины, он вдруг серьезно увлекся балетом и даже стал премьером самодеятельного балетного театра. — За первый год едва в курс дела войдешь, а второй год уже думай о том, куда на работу устраиваться. Получается как при непродуманном восхождении на гору: не успел подняться, а тут команда — давай кати вниз.
— Так
— А где прикажете обсуждать устав партии, как не в парткоме? — неприязненно спросил Катрич.
Черемных повернулся к нему всем корпусом, бросил свирепый взгляд.
— Там, где положено. В печати перед съездом и на съезде.
— На съезде говорил об этом делегат Украины.
— Значит, не убедил.
— Значит, нужно говорить до тех пор, пока найдут нужным, — не унимался Катрич.
— Закончим, товарищи, — решительно сказал Подобед, посмотрев на часы. — Мне на кислородную станцию на партийное собрание.
— Хотелось бы знать все-таки, что думает обо всем Игнатий Фомич, — донесся из укромного местечка голос упорно молчавшего до сих пор Серафима Гавриловича.
— За сына вступаетесь? — поддел кто-то.
— А хоть бы и так. Я с него первую стружку снимаю, когда не туда завернет, и первый за горло возьму того, кто зря что посмеет.
Троилин поднялся со своего стула, подвигал его, для чего-то поставил перед собой.
— Вопрос сложнее, товарищи, чем вам кажется. Разрешите мне зарезервировать свое мнение?
— Как в ООН, — шепотом, который, однако, услышали все, сказал Сенин.
— Если оно у вас есть… — резанул на прощание Серафим Гаврилович.
Глава 14
Ранним утром Рудаев остановил «Москвича» у дома, где жила Лагутина. Уютный, типично южный дворик. Шпалеры винограда по краям, посредине вперемежку огородные грядки и цветочные клумбы. Узенькая, устланная гравием тропка. Под огромной развесистой шелковицей собрались на очередную сходку куры, выискивают что-то для себя лакомое. Развалясь в траве, безучастно водит полуприкрытым ленивым глазом огромный породистый кот.
Рудаев робко прошел двор, обогнул полинялый дом и замер на месте, неожиданно для себя увидев Лагутину. Она стояла у корыта, стирала. Он привык видеть ее на высоких каблуках, подтянутой, по-спортивному стройной. А сейчас, в ситцевом, выцветшем халатике, в тапочках на босу ногу она казалась маленькой и по-домашнему простой и милой. Выжав белье, положила его на табурет, выпрямилась, откинула свисавшие на щеку волосы и увидела Рудаева.
— Борис Серафимович? Что случилось? — Она быстро запахнула халат на груди.
Рудаев молчал, откровенно любуясь ее по-девичьи раскрасневшимся лицом, глазами цвета вечернего неба весной и той самой непокорной прядкой волос, которую она так старательно закладывала за ухо.
Можно было рассердиться на него — ну что за бесцеремонное разглядывание, но она не рассердилась. Можно было смутиться своего затрапезного вида, но она не смутилась. Можно было хотя бы для приличия выразить свое недовольство непрошеным вторжением, но она подошла ближе и встревоженно спросила еще раз: