Обвинение
Шрифт:
«Ну, – он смущенно улыбнулся, – та дама, с кем я приехал, моя девушка, она мне правда нравится и все такое, но она не слишком-то разговорчивая, понимаете?»
Я-то ее считала надутой свиньей, но ответила: «Да, мне такие встречались…»
«Когда я ей что-то рассказываю, как, например, эту историю про парижского нищего, она только растерянно спрашивает что-то вроде: „А зачем он скатерть расстилал“? Или: „А где он достал столовые приборы, он же нищий?“ Она не понимает».
Я сказала, может, она выросла в семье, где не рассказывали детям сказок.
«Ага. В упор не понимает. – Он выглядел расстроенным и только сильнее затягивался. – Говорит мне: „Вечно ты со своими рассказами,
Я заметила, что в одном рассказе из «Тысячи и одной ночи» говорится именно о потребности рассказывать истории. Совершенно первобытная эта тяга к сказительству. И главный тут не слушатель, а рассказчик. В некоторых культурах замалчивание историй считается признаком душевной болезни.
«Тысяча и одна ночь – это как Али-Баба? Как детские пьесы?»
Я была в шоке. И разразилась длинной тирадой об этом сборнике, о коллективном авторстве и как благодаря нарастающему характеру повествования был создан целый мир: наслоение жизней, проживаемых одновременно и переплетающихся между собой. И жанры там все время чередовались – рассказы были и смешные, и жестокие, романтические и трагичные, как в жизни, заключила я, прямо как в жизни. Эти сказания писались до того, как рассказ свели к чему-то одному, до того, как создали жанры. Я сказала, как же это было глупо и узколобо со стороны западной культуры – свести все к одному персонажу. Я говорила с пафосом. Точь-в-точь как говорила моя мать – она преподавала литературу в Лондонской школе востоковедения и африканистики. Я рассказывала это, чтобы его впечатлить, ведь он был очень статный мужчина, и мне, наверное, хотелось ему показать, что я и сама не просто горничная.
Леон кивал и слушал дальше и с улыбкой говорил, что это занятно. Сказал, что знал одну женщину, которая только и делала, что старалась о себе не проронить ни слова, все из-за темного семейного прошлого. Сверхскрытная, сверхбогатая.
Мне кажется, я уже знала, о ком он, еще до того, как Леон произнес слово «нацисты», но только потому, что я тогда всегда была начеку. «Гретхен Тайглер, она тоже среди членов клуба?» – спросил он.
«Нет».
Гретхен Тайглер пыталась меня заказать. Из-за нее я и была в бегах. Я бы не работала в Скибо, если бы она была членом клуба.
Леон, по-видимому, удивился и спросил меня, склонив голову набок: «Откуда вы ее знаете?»
«Мистер Маккей держит нас в курсе». Прозвучало это глупо, будто Альберт зачитывал сотрудникам списки богачей, которые в клуб не входили.
Я заметила, что Леон улыбнулся и взглянул на мой рот. И я вдруг осознала, что мой акцент то и дело проскакивал. Все потому, что Леон был из Лондона – и я нечаянно стала имитировать его гласные. Хотя, по идее, я была горничной из Абердина.
Перепугавшись, я промямлила что-то наподобие, что нам не полагается общаться с гостями. И ему, наверное, пора возвращаться.
Леон выдержал паузу, после чего ответил: «Не». И поменял тему.
Он не допытывался о моих отношениях с Тайглер, но, возможно, и так уже понял, кто я. Поперек брови у меня тянется шрам, причем довольно заметный. Меня легко опознать, надо только знать, на что смотреть, а Леон был из Лондона. Он должен был быть в курсе случившегося. Такое трудно пропустить мимо ушей.
В общем, Леон закатил глаза и снова завел разговор о курении. Я думала, он просто наслаждается
И мы оба посмеялись над этим. А потом смеялись над тем, что мы оба смеемся, как будто без всякого повода, но между нами установилось глубокое взаимопонимание, такое мимолетное, что хотелось продлить его смехом. Но момент прошел. Мы смахнули слезы, и он вздохнул, а я спросила: «Слушайте, Леон, а я рассказывала вам о том, как мальчишки искупались в солярном озере с ишаком?»
Глаза у него так и загорелись, и он прорычал «Аххххххх!», мол, выкладывай. Что я и сделала. История была хороша. В ответ он рассказал мне еще одну. Просто прелесть. Уже не вспомню, в чем там было дело, но история была такая коротенькая и округлая, и кончик аккурат заправлен в зачин.
Мы не маскировали под истории свое жизнеописание. Мы рассказывали их не для того, чтобы похвастаться или обозначить наше положение относительно общественного строя. Никакой такой ахинеи. Истории были призваны развлекать и рассказывались ради выкройки истории, ради истории как таковой, из чистой любви к сказу. Вся суть была как раз в историях и разнообразии форм этих самых историй. Округлые, спиралевидные, идеально дугообразные, взлетающие на 90° с посадкой в четыре ухаба, а одна его история, я живо помню, была прямо как абсурдистская ловушка для пальцев. И что бы дальше ни случилось, кем бы он ни оказался, между нами уже завязалась чистая дружба.
Я чуточку ему доверилась. А когда на следующий день никто не явился меня убивать, мое доверие еще чуть-чуть возросло. В тот день я пересекалась с мистером Маккеем, но про Гретхен Тайглер он и словом не обмолвился, а значит, Леон умолчал о моей оговорке.
На следующий день у мусорных баков он рассказал мне о своей дочери. Когда мужчины говорят о дочерях, это, как правило, завуалированный способ сказать, что они тебя не тронут. С матерями другая история. Разговоры о матерях могут по-всякому выстрелить. Леон ушел от матери девочки и бросил ребенка. Дочь росла в ужасных условиях, с наркозависимой матерью, и детство у нее было не из легких. Он узнал об этом много позже: расставание было болезненным, и он настолько погрузился в свои переживания, что забыл за ней присмотреть. Когда она появилась на свет, Леон был молод и не знал, что такое отцовство. Материально он их поддерживал, но дочь на него сильно взъелась. И поделом, считал он.
Говорил он откровенно и, по-видимому, искренне, он действительно себя за это корил. А еще я чувствовала, что он мне открывает свою уязвимую сторону. Он спросил о моей семье, и почему-то я ответила как есть. Мать умерла от рака груди, когда мне было семнадцать. Она была для меня целым миром. Отец покончил с собой, когда я была еще маленькой. Его я даже не помнила. Леон ахнул и сказал, что это просто ужасно. Но не предосудительно, а просто потому, что это страшное испытание. Он сказал, что моему отцу надо было просто переждать и все бы прошло; как правило, проходит. После чего он крепко затянулся, и столбик пепла вырос аж на полтора сантиметра. Такое ощущение, что он раздумывал над самоубийством и сам себя от этого отговорил. За это он мне еще больше понравился. Я так и не простила отца за то, что он совершил. Самоубийство – страшная зараза. Оно истребляет целые семьи, как раньше туберкулез косил целые улицы. И отец занес инфекцию в наш дом. Особенно под конец, когда она уже совсем слегла, мама страдала оттого, что он сделал. Временами то, что я вообще жива, казалось жестом протеста, как средний палец выкинуть назло трусливому отцу.