Обычный человек
Шрифт:
— Я полагаю, его перевели, деточка. Перевели на другой этаж.
Тут появились два санитара, чтобы отвезти его в операционную. Один из них велел ему сходить в туалет, и, закрыв дверь уборной, первым делом он пощупал свою грыжу. Он хотел убедиться, что она окончательно исчезла. Но шишка вернулась на место. Теперь ему никак было не отвертеться от операции.
Матери позволили сопровождать его до лифта, пока санитары везли его на каталке в операционную. Затем его погрузили в лифт и спустили на нижний этаж, а там повезли по какому-то жуткому коридору в операционную, где его уже ждал доктор Смит в белом хирургическом халате и маске, которая настолько изменила его внешность, что это мог бы быть даже и не доктор Смит.
Вместо хирурга под маской мог оказаться кто — то совершенно другой — человек, который никогда не был сыном бедных иммигрантов и не носил фамилию Смулович, — тот, о ком его отец ничего не знал и никто ничего не знал, — посторонний, случайно забредший в
— А теперь мы превратим тебя в девочку.
Недомогание началось сразу, как только он вернулся домой после тридцатидневного отпуска: он не был так счастлив со времени отдыха на побережье Нью-Джерси, со всей семьей, еще до войны. Он провел август в бедно обставленной, полуразвалившейся хибаре, притулившейся на обочине одной из проселочных дорог на острове Мартас-Винъярд, вместе с женщиной, чьим любовником он был вот уже более двух лет. Раньше они ни разу не пробовали жить вместе, существовать бок о бок изо дня в день, но эксперимент оказался удачным, и они провели чудесный месяц, то плескаясь в воде, то путешествуя автостопом и самозабвенно занимаясь любовью в любое время суток. Они переплывали залив, направляясь к гряде песчаных дюн, и там лежали в объятиях друг друга на солнце, подальше от посторонних глаз, а затем, вставая, надевали купальные костюмы и плыли обратно к пляжу, где на обед собирали среди камней сросшиеся ракушки с моллюсками внутри и тащили их домой в ведре, наполненном морской водой.
Он испытывал легкое беспокойство только по ночам, когда они вдвоем бродили по берегу. Темное море бурлило, тревожно грохоча, валы накатывали один за другим, и небо, усыпанное яркими светящимися точками, приводившими Фебу в восторг, пугало его. Изобилие звезд на небосклоне недвусмысленно говорило ему, что он обречен, а раскаты волн, громыхавших всего в нескольких ярдах от них, и мглистая жуть обезумевшей пучины, что была черней чернил, грозили забвением, толкая его к бегству, к поискам спасения в их плохо обставленном, но уютном, ярко освещенном домишке. Когда он служил на флоте, сразу после Корейской войны, он не испытывал такого мощного давления необъятных морских просторов и бескрайнего неба — они не звучали для него похоронным звоном. Он не мог понять причины своих страхов и должен был держать себя в руках, чтобы скрыть от Фебы гложущую его тревогу. Почему он не должен верить в жизнь, если только сейчас стал ее полновластным хозяином? Почему ему кажется, что он висит на волоске от смерти, если холодный разум подсказывает ему, что вся жизнь еще впереди? Он не был каким-то выдающимся или просто ярким человеком, но калекой он тоже не был — ничего экстраординарного, так почему же его преследовали мысли о смерти? Он был рассудителен и добр, дружелюбен и трудолюбив, проявлял умеренность в политических воззрениях — с такой оценкой его личности согласились бы все, кроме, конечно, его жены и двух сыновей, которых он бросил, уйдя из дома: они не смогли оценить его рассудительность и доброту — и тогда он поставил крест на своем неудавшемся браке и где только мог стал искать уединения с женщиной, к которой он вожделел.
Большинство людей, как он полагал, считали его человеком приземленным. В юности он сам считал себя столь заурядным, тусклым и неинициативным, безо всякой авантюрной жилки, что после художественной школы, вместо того чтобы отдать себя целиком живописи, зарабатывая на жизнь где придется (что было его тайной мечтой), он остался таким, каким был, — примерным мальчиком, и более потакая желаниям родителей, чем своим собственным, женился, завел детей и занялся рекламным бизнесом, чтобы обеспечить стабильный доход. Но брак стал для него тюрьмой, и вот, после мучительных раздумий, терзавших его и во время работы, и по ночам, он начал мало-помалу, постоянно оправдываясь, прокладывать свой путь, все больше отдаляясь от семьи. Разве не так поступают все нормальные люди? Разве все нормальные люди не делают это каждый день? Вопреки тому, что утверждала его жена, он не жаждал безмерной свободы и не распутничал, пустившись во все тяжкие. Напротив, он желал чего-то стабильного, хотя и ненавидел то, что имел. Он не испытывал недовольства и не возражал против ограничений и приличий, диктуемых правилами поведения. Он только хотел освободить свой мозг от тяжких и неприятных мыслей, порождаемых бесчестьем длительной супружеской войны. Он никогда не провозглашал свою исключительность. В нем таились лишь ранимость, уязвимость и смущение. И, убежденный в своей правоте, как всякий обыватель, он желал быть прощенным целиком и полностью, несмотря на ущерб, приносимый его ни в чем не виноватым детям, — только ради того, чтобы не прожить еще полжизни в смятении.
Меня пугает встреча со смертью? Но мне всего лишь тридцать четыре! Думай о вечности, когда тебе будет семьдесят пять, говорил он себе. У меня еще куча времени, чтобы подумать
Но как только он вернулся на Манхэттен, где они с Фебой жили каждый в своей квартире, в нескольких кварталах друг от друга, он внезапно заболел. Из-за какой-то таинственной болезни он потерял аппетит и всю свою былую энергию — его тошнило с утра до вечера, и он не мог пройти и нескольких шагов по улице, чтобы не почувствовать головокружение и слабость в ногах.
Доктора ничего у него не нашли. После развода он начал ходить к психоаналитику, который приписывал его состояние зависти, испытываемой к коллеге, тоже художнику-постановщику, которого только что выдвинули на должность вице-президента агентства.
«Вас делает больным зависть», — сказал психоаналитик.
Он пытался возразить, что упомянутый коллега на двенадцать лет его старше, что он приятный и щедрый человек, с которым ему нравится работать, но психоаналитик продолжал настаивать на «глубоко внедрившейся в сознание зависти» как скрытой причине заболевания, и когда факты доказали, что врач поставил неправильный диагноз, тот, несмотря на данное им ложное заключение, остался невозмутим.
В течение нескольких последующих недель он постоянно ходил к психоаналитику, тогда как прежде навещал его не чаще, чем раз в два года, да и то из-за пустяковых проблем. Но он продолжал терять вес, и приступы тошноты становились все тяжелее. Никогда раньше он не чувствовал себя так скверно — даже после того, как бросил Сесилию с двумя маленькими детьми и выдержал все судебные баталии по поводу условий развода, когда в присутствии всех членов суда адвокат Сесилии назвал его «известным волокитой» из-за романа, который он крутил с Фебой, работавшей машинисткой в его агентстве. Истица, стоявшая за кафедрой в суде, обиженная и взвинченная до предела, будто возводила обвинения против самого маркиза де Сада, назвала Фебу «номером тридцать седьмым» в длинном списке девиц, имевших с ним связь, хотя в действительности она тогда была всего лишь «номером вторым», и его жена, призывая изменщика к ответу, казалось, заглядывала в далекое будущее. Тогда, по крайней мере, у него была причина чувствовать себя прескверно. Но сейчас с ним происходило что-то непонятное: из пышущего здоровьем молодого мужчины он за одни сутки превратился в инвалида, необъяснимым образом теряющего силы с каждой минутой.
Так прошел месяц. Он не мог сконцентрироваться на работе, прекратил плавать по утрам и к тому времени уже не мог смотреть на еду без отвращения. В пятницу вечером, сразу после работы, он взял такси и отправился к врачу, не оговорив посещение заранее и даже не сделав предварительного звонка. Он позвонил только Фебе, чтобы сообщить ей о своих намерениях.
— Положите меня в больницу, — сказал он врачу. — Кажется, я умираю.
Доктор сразу же договорился о госпитализации, и когда его привезли в приемный покой, Феба уже ждала у справочного. К пяти вечера его уже поместили в палату, и часам к семи рядом с его койкой появился высокий, загорелый, полный сил мужчина средних лет в смокинге, который представился ему как хирург; он сказал, что приехал по вызову терапевта, чтобы взглянуть на больного. Хирург собирался на какое-то официальное мероприятие и заехал ненадолго — для предварительного осмотра. Врач положил ему руку на живот с правой стороны, внизу, рядом с пахом, и сильно надавил на него. В отличие от врача-терапевта, хирург продолжал давить, причиняя ему невыносимую боль, которая нарастала с каждым мгновением. Он почувствовал, что к горлу подступила рвота. Хирург спросил:
— Вы никогда раньше не жаловались на боли в желудке?
— Нет, — ответил он.
— Тогда это аппендицит. Вам необходима операция.
— Когда?
— Прямо сейчас.
Он увидел, как хирург прошел в операционную — он уже сменил смокинг на медицинский халат.
— Вы спасли меня от скучнейшего банкета, — пошутил врач.
Он проснулся только на следующее утро. В его ногах, рядом с Фебой, стояли мать и отец со строгими, печальными лицами. Феба, с которой его родители не были знакомы (они знали о ее существовании только по гневным репликам Сесилии, брошенным в адрес соперницы, по тем уничижительным характеристикам, на которые не скупилась его бывшая жена в бесконечных тирадах по телефону и которые неизменно заканчивались в таком духе: «Мне жаль эту маленькую дурочку, что пришла мне на смену, честное слово, мне искренне жаль эту Крошку Мисс Маффет, [5] мерзкую потаскушку из квакерской семьи!»), позвонила им, и они немедленно приехали из Нью-Джерси. Напрягая сознание, он понял, что у медбрата возникли проблемы: то ли он пытался приладить какую-то трубку, засовывая ее в ноздрю, то ли, наоборот, хотел вытащить ее. Первыми словами, которые он произнес, открыв глаза, были: «Поаккуратнее, твою мать!» — после чего он снова провалился в беспамятство.
5
Крошка Мисс Маффет-фольклорный персонаж, героиня детского стишка про девочку и спугнувшего ее паука.