Очарование темноты
Шрифт:
Платон обнял Родиона Скуратова и повторил:
— Не разлучусь никогда. И если ты не согласишься, я буду тебя умолять, добиваться твоего расположения...
Родион тоже растрогался.
— Кем же я тебе нужен? — спросил он, освободившись от объятий.
— Мной. Вторым мной. Вторым потому, что первыми двое не бывают. Вторым, но не «во-вторых»... Будем честны до цинизма. Ты всегда был вторым, но никогда не был «во-вторых». Вспомни!
— Тонни, ты так околдовываешь меня, что мне хочется поверить в невозможное.
— Кто-то сказал или даже написал: если очень и очень
— Может быть.
— А у нас не может, а будет... И в крайнем случае, если без романтики и сантиментов, то кто тебе может помешать встать и уйти? Я же не беру с тебя клятв. Не обещаю и тебе, что ты будешь равным, но повторяю — ты будешь вторым мной.
— Да, ты прав... Я всегда могу встать и уйти. Так, наверно, и произойдет. Но до того, как произойдет, я попытаюсь остаться с тобой. Не вторым, не третьим, не четвертым... А «никем», и тем, кем я был в детстве... А потом мы увидим, кто — кто.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
И Родион начал «никем». Он «никто». «Никто» и после Платона «всё» на Шало-Шальвинских заводах. Сказанное им не может быть отменено. Не отменено, может быть, потому, что он не говорил, не приказывал, не предпринимал того, что может быть отменено.
Добрый, располагающий Родион и в мальчишеские годы пользовался у сверстников да у старших репутацией сильного и решительного человека.
Его карие, чуть насмешливые глаза, излучавшие тепло и нежность, помнили в Шальве. И лишь немногие знали, каковы эти же глаза, когда Скуратов оскорблен. Они пронзали, сжигали или замораживали так беспощадно, что оскорбивший Родиона либо признавался тут же в своей неправоте, либо бежал опрометью от него. Это в детстве и в юности.
И теперь Родион останется верен себе, делу, которому внутренне присягнул. И для него не жаль будет отдать всего себя, если начатое так же счастливо продолжится. Счастливо для всех, кто ему дорог, близок или даже далек и, может быть, в чем-то враждебен благодаря своей отсталости, неумению понять всей глубины новых отношений между извечными антагонистами, которые найдут пусть не гармоническое, а хотя бы близкое к нему упорядочение равновесия взаимообязанностей. Ему придется труднее, нежели Овчарову, у которого одна задача — всеми способами улучшать жизнь работающих на заводе. У Родиона сложнее. Он будет между Платоном и Александром Филимоновичем. Иногда ближе к одному, а иногда к другому, но все же он чаще и с тем, и с другим. Может быть, ему следует себя сравнить с трубкой двух сообщающихся сосудов. Но это слишком механическое сравнение. И если он в самом деле трубка, то с многими и очень сложно устроенными клапанами. Он обязан быть объективной трубкой, координирующей не просто два характера, два разных электрических провода, которые в одном случае дадут короткое замыкание, в другом — свет.
Александр Филимонович Овчаров очень предприимчив. Предприимчив до невероятия, умея находить пользу для Кассы и там, где ее невозможно предположить. Но при всей одаренности, умении из ничего делать что-то, он не везде последователен, как, впрочем, и Платон.
Увлекаться, гореть, дерзать — лучшие из черт человека. Но всякое вдохновение,
А тысяч ли? Кто знает, как начатое в Шальве скажется во всей России и в странах далеких, близких, передовые они или отсталые, в ближайшее время или спустя много лет.
Жизненно необходимо предупреждать катастрофы.
Давно известно, что у палки два конца, а у вола, кроме шеи, есть и рога.
Платон это понял. Овчарову не нужно было понимать, — он знал.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Хватит, однако, внутренних монологов. Время перейти к внешним диалогам. Паровоз объявляет веселым свистком о своем приближении. И уже слышно, как он выговаривает: «Я еду, мама, еду... сейчас к тебе приеду...» Так выговаривает паровоз, шипя стучащим голосом для Калерии Зоиловны.
Для Луки Фомича он выстукивает его же стишок. Кумекающий по-французски молодящийся лирик написал его по-русски:
Се тре бьен е тре жоли,
До-ро-гулечка Жюли!
Ты бесценное бижу,
Я те в глазки погляжу!
И вовсе уж не так плохо для Луки Фомича. Отличная французско-русская рифма. Жюли, наверно, и теперь еще «жоли», а уж бесценным-то «бижу» она будет всегда. Это не жидкая девчонка Евчонка, а огневая карусель.
Тормоз! Стоп! Вот он, сверхпервоклассный вагон! А вот и он, и она.
— Мадам... мосье, бонжур! Здорово живем, шальвинцы!
— Мамулечка! Папахен! Вот и я... Виват!
Она — дыхание весны! Кто даст ей сорок шесть! Шляпа в два зонта. Перчатки до плеч. На чем только удерживается ее платье — ни лямочек, ни тесемочек... Париж!
А он! И Ленский... и знатный шляхтич. Дворянин! Держись, Агния! Трепещите, молоховские домны!
— Эй, тройки сюда! На платформу! Ведите под уздцы!
— Мама, а где же Плат? Хороша ли его пермская белка? Почему их здесь нет?
— Платон, Клавик, где и надо ему быть! В дыму! А та, что белкой ты назвал, обернулась куницей... Дома. Музыкантит... Ты лучше о себе...
— Ах, маман, каких певиц я видел... Античны, как... Сейчас... Куда-то делась записная книжка...
— Ничего, потом найдешь. Получил ли аттестат?
— Два! Один — через Жюли, другой — из Сорбонны, за франки... Я, мама, пуст, как... Торричелли...
— Неужели же ты все убухал за аттестат?
— Это же Париж, маман. Еще пришлось взять у Жюли...
— Договорим дома...
Дома накрыт стол. А на столе все и для всех, на всякий вкус. От редьки в миндальном масле с гребешками кур до ананасных шанег. Все! И даже любимые Клавдиком рябчиковые пельмени, сваренные в мадере. Вкус юности так привередлив и неисповедим, что пришлось вернуть воровку Любку. Она как никто умеет стлать Клавдику постель, взбивать подушки и не забывает закрыть окно, когда он, склонный к насморкам, заснет.
Гости съехались не все. Молоховых нет. Наверно, болен сам или Шульжин выпустил черных кошек между старыми друзьями. Ничего, пусть его. Агния и Клавдий помирят их всех.