Очарование зла
Шрифт:
— Говорят тебе, светило, отойди!
— Аля! — снова повысила голос Марина.
— Марина, вы что, не видите, он делает назло?
Она встала и пересела, устроившись между матерью и отцом.
— Смотрите, «Вести с Родины», — спустя минуту опять прозвенел голос. — На текстильной фабрике имени Парижской Коммуны открыта новая столовая для рабочих.
Мур сказал:
— Марина, можно я пойду помочу ноги?
— Можно, только недолго.
— Аля, что там пишут про эту столовую? — спросил Эфрон.
Тихий шорох газеты, негромкое,
— «Просторный зал. Столы накрыты белоснежными скатертями; на каждом столе — горшки с цветами. Сверкают приборы, новые фаянсовые тарелки…»
Тот же самый голос, что еще совсем недавно читал вслух Тургенева, пока сама Марина вязала — вязаньем пыталась что-то заработать (а закончила тем, что навязала шарфов всем знакомым, да так и бросила)…
Тот же самый голос. В голосах Марина не ошибалась, в голоса она верила. Это Аля, а не подменыш, как иной раз хотелось бы думать.
— С ума сойти! — сказал Эфрон, пока Аля складывала газету. — В обычной заводской столовой у рабочих фаянсовые тарелки!
— Да, — подхватила Марина медленно, — а в этих тарелках — что? И в головах — что?
Эфрон молча отвернулся. И увидел, как Мур, предоставленный самому себе, вбегает в море. Вырвался.
— Аля! — закричал Эфрон. — Мур зашел в воду!
Аля вскочила, бросила газету, побежала к брату.
Марина залюбовалась бегущей дочерью — отстраненно, как чужой. Длинные ноги, очаровательная посадка головы.
Мать с дочерью идем, две странницы, Чернь черная навстречу чванится, Быть может — вздох от нас останется, А может — Бог на нас оглянется…Аля, ее удивительная Аля. Еще совсем недавно писавшая — совершенно в духе юной Марины: «Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности… Раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…»
Как им хорошо было бы без нее, без Марины. И как больно думать об этом.
Нет, Марина обманывалась, когда полагала, будто приезд Болевича оставил ее равнодушной. Кое-что все же он в ней всколыхнул.
Ведь тогда, десять лет назад (нет, уже больше десяти!), Марина действительно хотела уйти от Сергея. Уйти к Болевичу, а если бы не получилось и с ним — то просто уйти, разорвать их с Эфроном давнюю, почти родственную «совместность» (уже даже и не брак). В те дни она на такое не решилась.
А может быть (глядя не столько на теперешнего Болевича, сколько на теперешних Эфрона с Алей) — дура была? Что ее удержало? Долг перед своими. Осознание, что ни муж, ни дочь не вынесут. Ну и что вышло? Может быть, без нее они были бы куда счастливее, чем с нею? А ведь была так уверена в своей незаменимости, в том, что без нее они попросту умрут. И сами же они ее в этом убедили.
А теперь Марина
Горько — так, что горло перехватывает. Верная примета. О, боль души — это была вещь, которую Марина изучила досконально. Каждое мельчайшее проявление боли знала в лицо. Когда отдается в животе — страх за близких: за мужа, за дочь, и не столько за их душевное состояние, сколько — примитивно — за физическое их здоровье. Когда болит в груди — это любовь:
Боль, знакомая, как глазам — ладонь, Как губам — Имя собственного ребенка.А вот если сжало горло — значит, Марина Ивановна начала жалеть самое себя. Самый паскудный вид боли. Но — что поделаешь! Больше пожалеть ее некому.
Она сглотнула, пытаясь проглотить и горечь. Море шумело, дети кричали, заглушаемые прибоем: красивая загорелая светловолосая девушка строго выговаривала насупленному плотному мальчику, божественному, солнечному, провиденциально похожему на маленького Наполеона…
— С тех пор как Аля объявила о своем решении ехать в Советский Союз, Марина сама не своя, — чуть оправдываясь, сказал Эфрон Болевичу.
Тот спокойно смотрел на волны: картина, до глубины души волновавшая Марину, — девушка, мальчик, море — не разрушала его безразличия. Он думал о другом — о важном.
— Ариадна решила ехать? — переспросил он немного рассеянно (разговор сам собою, без внешних усилий, принимал правильное направление).
Эфрон оживился.
— Да. Подала прошение о советском паспорте. Она не сомневается ни в чем. Возвращается на родину с открытыми глазами, смотрит на вещи совершенно трезво. Знаешь, Болевич, она ведь удивительная девушка, моя дочь. Бежит от «хорошей жизни»! По-моему (да и она так считает), это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. И никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь, во Франции, не остановят ее. Поразительный характер. Вся в Марину.
Он вздохнул, мельком глянул в сторону жены.
Болевич проследил за ним взглядом и вдруг уловил живописность — нет, скорее скульптурность! — композиции: женщина с сильно вытянутой, напряженной шеей, совершенно одна, тянется, как ей, наверное, кажется, к своим детям, к комочкам собственной, взбунтовавшейся против нее плоти, а на самом деле, странными, окольными, кривыми путями, — к небу. К небу, единственной истинной родине поэта.
Болевич тихо вздохнул. Родина поэта — небо, родина таких, как он, Болевич, авантюристов (несмотря на все романтические титулы «Казановы» и «Арлекина»), — земля, земная юдоль. Как хорошо, когда Марина — там, а он, Болевич, — здесь!