Очерки и рассказы (1873-1877)
Шрифт:
Это состояние самоунижения, вместе с потребностию объяснить и обдумать все это, с каждым днем развивалось в Петрове более и более, и когда смысл его принимал самооправдательцый оттенок, он делался высокомерен, дерзок, знать ничего, не хотел; на все плевал… А когда мысли его направлялись в другую сторону, в сторону самообвинения, он падал духом, терзался, ждал себе божия наказания — и в обоих случаях пил…
Окончание этой истории последовало очень скоро. Петрова сначала выгнали за дерзости, вследствие чего он стал пьянствовать еще больше и спился, а потом и совсем погиб…
Что ж такое вошло в среду, првидимому, безмятежного благополучия, которое стал ощущать покровец благодаря некоторому материальному благосостоянию, порожденному появлением новых родов труда? Пришла мысль, пришла потребность думать, — другой, после денег, злой гость глухих мест.
Право
Недалеко от Покровского есть хуторок, в котором живет мелкопоместный землевладелец Иван Андреевич Поленников. Это гигант, еще очень молодой, очень недавно служивший в военной службе. Теперь он не делает ровно ничего; каждый год объем его владений делается меньше и меньше, — это Иван Андреич понемногу съедает самого себя. Ибо делать что-нибудь из того, что делают в настоящее время другие, он не может, потому что не понимает, что такое это они делают; он не понимает, что такое земство, что такое новые суды… Словом, ни тут, ни там ему места нет. И вот, съедая понемногу свои владения, в бедной конурке лежит он большею частию рядом с женой, которая постоянно беременна и худа как щепка.
В таком виде застают его все, кто вздумает посетить его, а посещают его зимой для охоты, летом для рыбной ловли. В обоих случаях он неутомим. Стоит только наехавшим повеселиться соседям обратиться к нему, например, с просьбою ловить рыбу, как он тотчас же, без возражений, слезал с кровати, надевал шапку с красноватым околышем и, почти не говоря ни слова, отправлялся за помощниками из мужиков, потом раздевался и лез в воду. В фуражке с околышем на мокрой голове и с бреднем в могучих руках он по целым часам бродил в воде, спотыкаясь по самую шапку в яму, спокойно отрывая от тела рака и не обращая внимания на то, что осока изрезала ему и бока и ноги… Этому телу нипочем, и все оно оказывается ни на что никому не нужным, не знающим и не умеющим делать ничего, кроме весьма нехитрого съедания собственного имущества, лежанья да рождения детей, что тоже дело очень простое.
А между тем Иван Андреич ведь жил — и жил, по его мнению, очень весело и широко.
— Теперь что! — грустно говорит он, выпив рюмок пять водки (говорить он начинает не иначе, как после подобного количества вина). — Теперь одна десятая часть!
С своим семейством он никогда почти о прошлом не разговаривает. Для него нужны совершенно посторонние слушатели, какими и бывают большею частию соседи, явившиеся к Ивану Андреичу, чтобы половить с ним рыбы.
— Сотая доля осталась! — выпив шестую и седьмую рюмки, продолжал он. — Бывало, не можешь равнодушно на себя в зеркало взглянуть…
— Отчего ж?
— Отв-ра-тв-те-лен!.. Отвратителен самому себе — зверь, животное…
— По какому же все это случаю?
— Ожесточишься… Я ведь про поляков говорю. — Я в Польше много их положил, — войдешь в азарт, чистое животное… А сила какая была, и-и-и…
И тут Иван Андреич, перемешивая свои слова проглатыванием рюмок, начинал повествовать о своей силе. Раз он нес раненого солдата
По мере того как Иван Андреич увеличивает количество рюмок водки, отправляемых в собственный желудок, фантазия его разыгрывается самым неистовым образом, и ничто уже не в состоянии остановить его: ни смех слушателей, ни конфуз целого семейства — ничто. Напрасно дергают его за рукав, напрасно шепчут ему со всех сторон: "Иван Андреич! Как не стыдно! Над тобой смеются!" и т. д. Иван Андреич все шире и шире распускает крылья своей фантазии, ни на минуту не покидая Польши, единственной арены его деятельности.
Врет он до того, что, наконец, всем станет скучно. Один по одному разойдутся слушатели. Проснувшись трезвым, Иван Андреич чувствует себя в высшей степени неловко.
— Что, шибко я вчера городил? — шопотом спрашивает он у кого-нибудь из вчерашних слушателей.
— Да порядочно…
— Простите, пожалуйста… Ведь это я сам не знаю, — язык мелет…
— Что эта далась вам Польша?
— Служил… Был вызов охотников… Ну, я и пошел. Мне все хотелось чего-нибудь этакого…
Движением плеч и локтей Иван Андреич дает понять, что ему хотелось разойтись пошире.
— Чего-нибудь бл-лагородного!.. — Здесь он делает движение кулаками. — Ну, и я стал зверствовать… А теперь я и сам вижу; что смешно. Что ж делать, я ничего не умею…
— Чего ж не умеете?
— Ничего… Ни земства не умею… Ничего этого, понимаете… Я сам чувствую, что глупо… Что ж мне делать? Я и то все молчу.
И действительно, Иван Андреич принимается вновь лежать, съедать свое имущество и молчать. Он стыдится самого себя, потому что решительно не подходит ни к чему в окружающем. "Польша" переехала его как колесом, засела в нем на веки веков и отравляет ему существование среди земства и других новостей, которых Иван Андреич "не умеет" и не понимает. Он не нужен теперь никому и ни на что; несмотря на то, что ему нет тридцати пяти лет. Но почему же именно дикое зверство въелось в эту добрую, покойную натуру? Для понимания этого необходимо знать, что, помимо всего сказанного, в жизни покровского обывателя бывали моменты, когда вдруг, лет на десять, на пятнадцать, не было никакой возможности ни о чем думать, и тогда, при всей отвычке покровца от этого занятия, наставал такой нравственный голод; что первая так ли, сяк ли явившаяся к ним мысль проглатывалась вдруг сплошь и поголовно всеми… К этой просочившейся капле мысли бросались все с жадностию рыбы, пролежавшей несколько часов на голом песке, причем происходили вещи весьма комические: оказывалось вдруг, что какой-нибудь зверь, кулак и скопидом наглатывался в общей свалке либеральных идей и не знал, что с собой делать: язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись грабить, — положение поистине трагическое, особливо при неумении думать и определить свои настоящие качества; и только после нескольких лет поистине невероятных душевных мучений субъект опоминался, узнавал, что все вздор, и начинал действовать открыто.
Таким образом, право "думать" зависело у покровца от бесчисленного множества внешних случайностей, которые все, в общей совокупности, отучили его совершенно от необходимости, считать это право чем-то неизбежным, серьезным и выработали из него человека, умеющего прилаживаться к каким угодно фантастическим идеям, выработали притворщика во всех почти проявлениях внутреннего мира, и притворщика ради одного "верного", ради куска хлеба или пирога, смотря по вкусу. Слово "притворщик" употреблено здесь не в смысле искусства притворяться, — покровец вовсе не искусник ни в чем, — а в смысле полного убеждения, что неправильность, самая угловатая, самая обидная во всех проявлениях личности, есть именно жизнь человеческая, причем человек-покровец привык себя представлять существом, которое именно и родится на божий свет для того, чтобы измаяться вконец, сгинуть, если не удастся перехитрить и провести этот свет, с помощию разных экивоков.