Очерки Крыма
Шрифт:
Проехали сады орехов. Подковы стучат по каменистой улице.
Надо большое воображение, большую силу отвлечения, чтобы поверить, будто мы все еще находимся в православной Российской Империи, под охраною всесильной власти станового пристава, под покровительством XV томов свода законов. Если бы это было на Кавказе, я не сомневался бы, что мы просто-напросто въехали в аул горных хищников, где смешно уповать на XV-й том, где, вместо всяких уездных, земских и уголовных судов, знают твердо один суд под старым дубом, под одним из тех исторических дубов, которые имеют удобное качество служить двум целям разом: шатром для судей, виселицею для осужденного.
Вон, вероятно, и сам верховный дуб; на этот раз он заменен маститым орехом, подобного которому трудно встретить в другой раз; под его ветвями, толщиною в огромное дерево, вытянутым горизонтально шагов на 20 от ствола и густо затканными крупными жестким листом, — в самом деле, целое население.
Седы старики в белых чалмах, все истые хаджи — со строгим и важным взглядом, с неподвижными, глубоко
Самая крошечная, двухлетняя девчонка, возившаяся в пыли, одета почти так же; у каждой своя крошечная шапочка, у каждой свой бешметик по мерке — это добрый обычай, не часто встречаемый в семье русского простолюдина; он свидетельствует об инстинктивном признании человеческого достоинства, человеческих прав даже в ребенке. Этот обычай мне особенно кидался в глаза, по противоположности с нашим русским, в германской и швейцарской деревне. Там вы уже не встретите крошечного мальчишку, завернутого в отцовский тулуп, или в дедовской шапке, нахлобученной на нос, босого и в одной рубашке.
Толпа женщин вокруг фонтана, со своими белыми чадрами, с маковым цветом девичьих нарядов, с кувшинами и кружками восточной формы, в кого по-итальянски, на голове, у кого в руках, — движущаяся, шумящая, переливающая цветами — способна приковать артиста на многие часы своею поразительною картинностью; особенно когда, в параллель ей, взору его открылась бы с другой стороны важная группа, безмолвно курившая в тени старого ореха.
Дерево, фонтан — естественные центры первобытной жизни, еще не доросшей до необходимости клубов, пассажей, кофеен с пением и без пения, и тому подобных приютов цивилизованного безделья. Тенистый дуб — это прототип нашего жилища, естественный шатер, давший человеку первую мысль об убежище. В пустынной местности он красота, разнообразие, жизнь. Путник благословляет его, как привал, указанный природою, где он остынет от своего путевого пота, насытится и уснет, не палимый больше полуденными лучами. Кочевник разбивает под дубом свою палатку и принимает своих гостей. Дуб — издавна и межевая грань у народов, и указатель пути. Даже лесной житель соображает местность по большим вековым дубам, которых физиономия выделяется своеобразно из бесконечного и безразличного древесного моря. Оттого дуб и стал издревле деревом гостеприимства, деревом геройских подвигов, деревом суда и мудрости, деревом неразгаданных тайн и религиозного обожания. Эпос древнего мира, сказка, песня, легенда — сама история — сохранила нам память об этом многообразном и глубоком значении дуба, коренящемся в первобытных условиях человеческой жизни и сделавшем из этого видового названия почти родовое имя для дерева вообще. В Библии Авраам недаром встречает неземных путников в дубраве Мамврийской; богатыри наших былин отдыхают и умирают под дубами; под дубами находят чудные доспехи; вещие птицы сидят всегда на дубах; все клады под дубами. Таинственный шелест дубов разгадывался первобытными оракулами Греции. В древней Германии, в Галлии — дуб был святилищем, средоточием общественных собраний. Еще Людовик Святой в XIII веке сохранил патриархальный обычай суда под Венсенским дубом.
Как дуб, дерево — естественный центр общественной, религиозной, героической, то есть вообще мужской жизни первобытного человека, — так фонтан, колодезь — исконное поле чувственной, то есть женской стороны той же жизни. Первобытное хозяйство тех маловодных стран, откуда, по всем вероятиям, расселилось племя человека, — было так тесно связано с водою фонтана, что фонтан мог стать почти его синонимом. Напоить людей и кот, вымыть свое тело и свои одежды — можно только у фонтана. Сначала фонтан, потому же дом, хозяйство, женская забота. Вечером, у фонтана вечная работница, вечная домоседка, женщина встречалась с мужчиною, который целый день при стаде или на охоте. Вечер, отдых от трудов, час покоя, досуга и наслаждений. Вечером естественное пробуждение потребностей менее суровых, менее обязательных, потребностей беседы, общения и любви. В вечерней прохладе, под звонкой струею фонтана, легче всего возникали первые сердечные отношения между работящим юношеством первобытных обществ, как легко они возникают теперь среди нашей светской молодежи под звуки оркестра, в ярко освещенных бальных залах. Тишина и простота в младенческую эпоху человека были необходимыми условиями там, где теперь необходимым условием стал неестественный шум, неестественный свет и поддельная красота. Женщину, будущую подругу свою, человек естественной жизни оценивал во время ее работы, где ему открывались ее умелость, ее сила и деятельность. Когда библейская Ревекка или Гетевская Доротея собственноручно тянули из колодца бадью с водой или отворачивали тяжелый камень, их рабочая грация, их "volle Gesundheit der Glider" — делались вполне очевидными для здоровых, трудолюбивых юношей, на них любовавшихся. Только в рабочем деревенском быту — и нашем русском, а более всего в восточном — колодезь, фонтан сохранили доселе свое древнее значении места сближения двух полов, места зарождения сердечных драм.
Вечер падает; на небе становится розово, деревья проступают розовым пламенем; все в воздухе стихает и замирает в той особенной неге, которая свойственная крымскому летнему вечеру. Последние звуки дня явственнее слышатся в этой тишине.
Бекир устроил наш ночлег у одного из почетнейших хаджей Узен-баша, не допуская в нас и мысли о возможности довольствоваться первою попавшеюся саклей. Преважно подбоченясь, въехал он на двор, и двумя, тремя полусловами объяснил по-своему хозяину, кто мы и как нас нужно принять.
Тохтар-эффенди вышел к нам за ворота, худой, со строгим взглядом, исполненным непоколебимого достоинства, и приветствовал нас по-восточному, указываю рукою на свой дом. Мы, кажется, спутали все его понятия о нашем величии, расположившись до ночи прямо на улице, под старым орехом, чтобы налюбоваться на окружавшую нас Татарию и на чудный вечер. Вокруг нас уже протолкнуться нельзя; приезд наш был событием в Биюк Узенбаше; даже татарские матроны позабыли правила мусульманских приличий и пробирались к изумившей их амазонке. Дети вскарабкались даже на сучья, на мажары, на плетни. Глянешь кругом — всюду белые, сверкающие зубы, тесные и крепкие как у зверьков, и черные воспламененные глазенки; и зубы и глаза, — все в них смеется от радостного изумления, рты раскрыты в недоумении и жадном любопытстве.
Женщины с каким-то азартом наперерыв хватают и ощупывают каждую безделицу, надетую на амазонке нашей, хихикают и шепчутся друг с другом из-под своих покрывал. Только старые татары сохраняют невозмутимое спокойствие и, кажется, заняты только одним соображением, куда это и зачем Бог несет нас?
Бекир с хозяйскими работниками таскает между тем дрова и воду, развьючивает лошадей. Вот стали вынимать из саквов нашу провизию и разные принадлежности пути, — любопытство женщин и детей достигает своих пределов; воспользовавшись их углубленным вниманием, я сел за стол орешника и стал исподтишка набрасывать в путевой альбом некоторые фигуры; молодой татарин не раз ловил мой воровской взгляд и выследил движенье моего карандаша. Так же незаметно, как я рисовал, подкрался он сзади меня и несколько минут пристально смотрел, через мою голову, на непонятную для него работу, на это быстрое мельканье крашеной палочки, из-под которой каким-то чудом вырастали знакомые ему черты, знакомые наряды.
Я заметил его уже тогда, когда он, будучи не в силах далее сдерживаться, с громким смехом сказал что-то по-татарски. Вся его фигура широко расцвела удовольствием и удивлением. Вдруг фрр!!! Все, что было в толпе женщин и девочек, брызнуло врассыпную, закрываясь рукавами и неистово хихикая. Нужно было перенести карандаш и глаза на мальчиков. Но тревога была уже подана: взгляд мой ловился со всех сторон — большими и детьми.
Как ни хитрил я — ничего не мог сделать. Только что взглянешь хоть раз на кого-нибудь, — он тотчас ухмыльнется, пробормочет своим что-то по-татарски и отойдет себе в сторону, с глаз долой.
Темнота загнала нас в дом хаджи.
Гостиная Тохтар-эффенди довольно порядочна для простого татарина. Потолок с бахчисарайской резьбой, на полках ярко вычищенная посуда и несколько рукописных магометанских книг, деревянное мелко решетчатое окошко на турецкий манер; а уж ковров, подушек и тюфяков счету нет! Мы сидим на коврах, поджав под себя ноги, вокруг татарского столика настоящего арабского рисунка.
Тохтар-эффенди в своей белой чалме и полосатом халате, придающем ему вид муллы, стоит у порога, не зная, прилично ли ему будет сесть с нами. Собственно на нас он не обращает никакого внимания, для него важен только один из нас, которого он исключительно считает гостем своим. Бекир в своем татарском соображении решил, что один из наших спутников, одетый в кавказское платье, в черкеске с кинжалом, не может быть ничем другим, кроме князя; смуглый, восточный тип лица и наездническая ловкость кавказского барина окончательно убедили его в этом. Заручившись таким убеждением, Бекир торжественно объявил хадже и всем спрашивавшим его, что приехал «князь» с Кавказа; мы, мирные граждане, без патронов и кинжалов, были, таким образом, отодвинуты на задний план и, кажется, почитались за свиту «князя». Оттого-то и раздумывал хаджа, приличествует ли ему, хотя и хозяину, сидеть на одном ковре с таким знатным гостем.