"Одиночество и свобода"
Шрифт:
Попробуйте, однако, сделать мысленно опыт другой: генерала Иволгина или хотя бы того же Микобера переселить в атмосферу любого повествования Толстого. Некоторая механичность их обнаружится сразу, и покажутся они там автоматами среди подлинно живых существ.)
Эти строки — лишь замечания «на полях» алдановских книг, а не систематический их разбор. Будь задача моя иной, следовало бы остановиться не только на Кременецком, Вермандуа и Вислиценусе, но и на персонажах из других романов исторических. Следовало бы уделить особенное внимание «Истокам», по-моему – самому законченному и совершенному произведению Алданова. С редкой картинностью и психологической убедительностью показан в нем образ Александра II, «царя благодушного, царя с евангельской душой», как несколько слащаво охарактеризовал его Тютчев. (Впрочем, Тютчев, недолюбливавший Николая I, «лицедея», «служившего не Богу и не России», склонен был, как и многие люди того времени, именно по контрасту преувеличивать «евангельские» черты в личности его сына.) У Алданова Александр II, может быть, и «благодушен», но слаб, рассеян, не уверен ни в себе, ни в своем окружении и не может понять, «чего от него все хотят», в частности,
8
После этого алдановского исторического портрета, едва кто-нибудь в нашей новой литературе решится дать другой образ Александра II. Но в связи с этим возникает иная мысль: дождемся ли мы в противовес полным ненависти страницам Герцена или отвращению и ужасу Льва Толстого, беспристрастного изображения Николая I, человека, несомненно, более сложного, чем его сын, и в котором казарменная фронтовая ограниченность уживалась с сознанием служения и долга, отсутствовавшим, или во всяком случае измельчавшим, у его преемников.
Еще резче кажутся в соседстве с ним подчеркнутые черты Перовской, неукротимо страстной, охваченной — в особенности после ареста Желябова — каким-то жертвенным и в то же время беспощадным исступлением. И в согласии с тем, что позднее у Алданова будет развито в «Ульмской ночи», над всей этой драмой, исторической и человеческой, витает мысль: до чего все в мире случайно, до чего бессмысленно, и даже самые неукротимые деятели, не говоря уже о деятелях поневоле, вроде несчастного, затравленного царя, до чего они бессильны предвидеть, к чему их действия приведут!
Однако и в «Истоках», где внимание автора как будто полностью устремлено на историю, хотя бы в ее связи с настоящим — на что указывает название романа, — даже и в этом повествовании, где мелькают одно за другим имена знаменитейших людей прошлого века, страницы наиболее одушевленные, самые «алдановские» посвящены старому, умирающему человеку, Дюммлеру, в прошлом видному сановнику, а теперь — комочку мускулов и нервов, готовому от всего отказаться, лишь бы жить, жить, жить… Иначе и не могло быть. Автор набрел на свою тему — не то чтобы любимую, нет, не то слово, а самую ему близкую, сильней других его задевающую, — набрел, и сразу нашел все нужные для нее слова, нашел свой тон. Дюммлеру некогда читать Гёте и думать о смысле существования. Скорей, как толстовский Иван Ильич, он ужасается, недоумевает, хотел бы кричать «не хочу-у-у». Но его агония сама собой наводит на мысли, которые как основная нить проходят через все, что Алдановым написано.
Подводя итоги, перечитывая за ранними романами «Начало конца», «Истоки», «Живи, как хочешь», «Повесть о смерти», вдумываясь в них не как критик вовсе, а как читатель, хотел бы я в нескольких словах сказать, что представляется мне в творчестве Алданова самым существенным. Но, чувствуя это «существенное», чувствуешь и то, как трудно его отчетливо определить и выразить.
Слово «смелость» многих, вероятно, удивит. Представление о смелости обычно связывается со свойствами, в писаниях Алданова малозаметными. Между тем это нужное для его характеристики слово, так же как и другое слово: твердость. Но оба они требуют в данном случае объяснения и оговорки.
В наше время, по крайней мере в области литературы и искусства, не нужно ни малейшей смелости, чтобы примкнуть к лагерю разрушителей и нео-нигилистов. Наоборот, это — линия наименьшего сопротивления. Успех и признание обеспечены крайностям: идейным, моральным и эстетическим. Нужна смелость, чтобы от такого успеха отказаться, и глубже, — чтобы выработать, взлелеять в себе, как вызов, брезгливое безразличье к лжепророчеству, лжебезумию, лженицшеанству, лжеотрицанию и прочему и прочему. Отчасти к лжесказочности и лжевидениям. Нужна смелость и нужна твердость, чтобы не только признать, но и как бы каждой своей строкой выразить, что разум еще не окончательно скомпрометирован, что даже признавая его ограниченность, следует признать и невозможность чем-либо его заменить, что не время от него отрекаться, что долгий кропотливый труд предшествующих поколений все-таки не совсем был лишен смысла и содержания, а значит и не совсем был напрасен, что бунт бывает плодотворен, оправдан и даже необходим, но не всякий бунт, и не против всего решительно, и что если уж на такое самоубийственное восстание отважиться, то стыдно делать его мелкой разменной монетой, перекладывая его — как это нередко теперь случается, — даже в эстрадные песенки с бранью по адресу млеющей от восторга и от сознания своей утонченной культурности публики… Новое искусство! Новая мудрость! Новое «мироощущение»! Не будем ослеплены консерватизмом и согласимся, что, конечно, во всем этом «новом», с иррационально-анархическим привкусом в сердцевине его, что-то есть, как есть что-то и за ним: есть отчаяние, которое не из пальца же высосано! Есть глубокое основание этому отчаянию, и если прорвалось оно, как в разбитую плотину, после Первой мировой войны, то и это ведь не случайно. Умы и души особенно чуткие должны были в те годы спросить человечество: «как дошло ты до жизни такой?», после всех прекрасных фраз о цивилизации, гуманности и прогрессе. Умы и души должны были быть поражены, должны были оглянуться на отцов, на «промотавшихся отцов», не только с недоумением, но и с внезапным недоверием: так вот куда завели нас все ваши высокие принципы, столь превозносимые в прошлом веке! Было бы, наоборот, признаком омертвения и спячки, если бы все продолжалось как ни в чем не бывало, будто ничего рокового и не произошло.
Да и не подготовлялось ли это горестное пробуждение давно, глухими подземными
Пора, однако, вернуться к Алданову, как бы ни заманчиво было найти время и место, чтобы поговорить на эти темы обстоятельно. Для Алданова характерно и существенно сопротивление, пусть и пассивное, всему тому, о чем я только что упомянул. Ему эта его роль, эта его поза (без позирования, конечно, а в смысле attitude, то есть отношения) сравнительно легко далась по самым свойствам его творческой натуры, менее всего «лихорадочной», лишенной каких бы то ни было паскале-достоевских отзвуков. Опасность соблазниться внеразумным восприятием мира ему мало угрожала. Обычно люди к Алданову, как к художнику, безразличные или даже ему враждебные, упрекают его именно в некотором прозаизме вдохновения; в отсутствии того поэтического колорита, а в особенности ритма, без которых слово как бы лишается крыльев. Открытие нового «тона», сделанное романтизмом, — или, вернее, не открытие, нет, а воскрешение того, о чем было забыто в век вольтеровский и что детьми и внуками первых романтиков было углублено и развито: «un frisson nouveau», то есть «новый трепет», по Виктору Гюго, — сохраняет власть и над нашими современниками, и если на эту почву стать, упрек, делаемый иногда Алданову, становится понятен. Однако отсутствие черт, по-своему высоких и ценных, дало ему возможность укрепить другие черты, не менее высокие и ценные [9] . Даже то, что в композиции романа он далеко оставил за собой всех писателей послетолстовского поколения, основано на трезвости его подхода к творчеству. А по существу, дело тут в чем-то много более важном, чем вопросы литературной техники.
9
«Восторг исключает спокойствие. Вдохновение может быть и без восторга…» (Пушкин)
Книги Алданова — грустные и трезвые книги, без игры, без риска, при всякой игре неизбежного, без волшебства и фантазии: однако во всех этих «без», список которых можно было бы и удлинить, есть глубокий смысл. В книгах этих отражено чувство ответственности за человека, за жизнь вообще, с которыми игр, жестоких или фальшивых, велось и ведется слишком уж много… Да, мир беден, – но что же, от ваших картонных декораций — как будто сказано в этих книгах, — от ваших грошовых обольщений и феерий, он стал бы свободнее и богаче? Да, в жизни много тяжелого, давящего, ужасного, но что же, от ваших «неприятий» ее, как выражались символисты, что-нибудь действительно изменится? Будьте осторожны, не доиграйтесь до того, что и предвидеть вам трудно! А литература, поэзия, — неужели нет малодушия в стремлении увести их под облака, подальше от печальной и темной нашей жизни, под предлогом какого-то «навевания снов золотых»? Да и что это за сны золотые? Все — мишура, самообман, которые давно уже длятся и, может быть, будут длиться еще долго, хотя и не станут от этого лучше. Быть как дети, в том смысле, в каком сказано это в Евангелии, — хорошо, но в другом смысле это значит впасть в детство, только и всего, и не то ли происходит с людьми, которым нужны забавы и затеи под любыми приправами?
Всего этого нет в книгах Алданова, как нет в книгах Гёте того, что находит в них Вермандуа. Но чтение между строчками — дело заманчивое, и если есть в этом деле опасность ошибиться, то есть и возможность узнать кое-что основное. По крайней мере у писателей, которым «есть что сказать». То, что говорит Алданов, его «message» – смутно напоминает чеховское «надо дело делать», с поправкой, конечно, на совсем другую обстановку, на отсутствие пробуждающейся и требующей «дела» России. Он ни к чему не призывает, он не столько проповедует, сколько внушает, и, не мешая никому жить, «как хочешь», с удивлением и сожалением, — будто разводя руками, — глядит на тех, кого прельщают только шалости или притворство.
ЗИНАИДА ГИППИУС
История литературы может оказаться к З.Н. Гиппиус довольно сурова.
Она почти ничего не оставила такого, что надолго людям запомнилось бы. Ее писания можно ценить, но их трудно любить. Они бывали оригинальны, интересны, остроумны, умны, порой блестящи, порой несносны, но того, что доходит до сердца, – не в сентиментальном, а в ином более глубоком и общем смысле, – т.е. порыва, отказа от себя, творческого самозабвения или огня, этого в ее писаниях не было. Наиболее долговечная часть гиппиусовского наследия – вероятно, стихи, но и тут, если вообще возможна поэзия, лишенная очарования и прелести, если может поэзия быть построена на вызывающем эгоизме или даже «эгоцентризме», на какой-то жесткой и терпкой сухости, Гиппиус дала этому пример. Талант ее, разумеется, вне сомнений. Но это не был талант щедрый, отсутствие всякой непринужденности в нем, отсутствие «благодати» она заменила или искупила той личной «единственностью», которую отметил еще Александр Блок.