Одиночество вещей
Шрифт:
Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь» и как бы ощущал лицом мертвящий, с запашком дерьма ветер, сквозящий сквозь стены от литого стеллажа в кабинете отца к его столу, на котором лежал этот самый «философский энциклопедический словарь». Мёртвый ветер каждую страницу припорашивал смесью коричневого, синего, вишнёвого, что давало в смешении цветов однозначную серость, в смешении же качеств — дерьмо, поскольку дерьмо имеет тенденцию преобладать в соревновании качеств. Только над смертью — нет. Чёрный пол-потовский цвет посильнее серого марксистского. Леон почему-то читал про Пифагора. Ему казалось, марксистский ветер не прошьётся сквозь тысячелетия до чистой эгейской сини, белого аттического солнца, мраморных колонн, чёрно-зелёных оливковых
Тем самым превращая его в абсурд, так как пары онтологических принципов можно было выстраивать бесконечно: вода — вино, мир — война, любовь — ненависть, трусость — храбрость, правда — ложь и так далее. Пока не надоест. Тем самым выдавая произвольно выбранные внутри вечной бесконечности Пифагором вехи — он сыпал их, как корм птицам, — за конечные пограничные столбы на территории античного познания, за которыми будто бы пустота несовершенства. Как и за всем, что не есть научный коммунизм. Марксистский ветер весьма тяготел к конечности, так называемой эсхатологичности, к пограничным столбам на территориях любого познания, запретным зонам, желательно под шлагбаумами, а ещё лучше под колючей проволокой с пропущенным током.
Но Леон, хоть его родители и были преподавателями научного коммунизма, учёными-марксистами, мать кандидатом, отец доктором философских наук, доподлинно знал, что если что в мире и конечно, так это прежде всего сам научный коммунизм. Конечен именно в силу своих посягательств на бесконечность. Конечно всё. Но что посягает на вечность — вдвойне и быстрее. Он бы мог утвердиться в конечном мире: в термитнике, улье, осином гнезде или муравейнике. Но в том-то и беда (для коммунизма) и счастье (для жизни), что мир бесконечен. Вот только что там — за концом коммунизма? Впрямь ли счастье?
С некоторых пор Леон сомневался.
Ведь каждому ясно, что между пределом и беспредельным во всём своём многообразии помещается сущее, между чётом и нечетом бесчисленное множество дробей, между право и лево прямо, между мужчиной и женщиной гермафродит, между покоящимся и движущимся трогающееся с места, между прямым и кривым спиральное, между светом и тьмой знаменитое сфумато Леонардо да Винчи, между добром и злом исполнение приказа, между квадратом и прямоугольником параллелепипед. Так же как между водой и вином пиво (применительно к нашей действительности — бражка), между миром и войной прозябание (применительно к нашей действительности — застой, стремительно развивающийся от относительного благополучия к чистой нищете), между правдой и ложью полуправда и полуложь, между трусостью и храбростью ничтожество. Так же как пауза между словом и молчанием. Как одичание, голод, хаос и хамство между научным коммунизмом и естественными формами человеческого существования, между обществом коммунистическим и посткоммунистическим. Как что-то тягостно-тревожное, неизвестное человеку, между жизнью и смертью. Вот этого неподдающегося осмыслению провала и боялся Леон. Ибо в нём, как и в прочих Пифагоровых онтологических принципах, заключалась бесконечность. Но не та, которую хотелось приветствовать после необъяснимого (с чего бы?) самоуничтожения коммунизма. Да, Пифагор, если отвлечься от того, что он владел рабами, являлся последовательным античным антикоммунистом. Как подавляющее большинство живущих до и после него здравомыслящих людей. Однако зло, вносимое в мир коммунизмом, было совершенно непропорционально количеству коммунистов в мире. В этом заключалась первая тайна. Вторая — в том, что самоуничтожиться коммунизм мог только… во имя ещё большего зла. И третья — что высказать вслух эту самую антикоммунистическую из всех антикоммунистических мыслей — означало навлечь на себя славу… коммуниста.
Так казалось Леону, перелистывающему от скуки «Философский энциклопедический словарь».
Иногда его томило это: Леон.
Какими же придурками надо быть, злился он, что при фамилии Леонтьев назвать сына Леонидом! Как ни дёргайся, с таким именем, такой фамилией «Леон» неизбежен.
Мать, отец и, естественно, сам Леон были русскими.
Но кроме того, что мать и отец были русскими, они были преподавателями научного коммунизма, коммунистами и, следовательно, интернационалистами. Их не могла смутить такая мелочь, как Леон, равно как: Рафик, Гюнтер, Хасан, Василь или Абдужапар.
Леон задавался вопросом, кто они больше: русские или интернационалисты? Родительский интернационализм представлялся ему в цветах и запахах обложек основоположников. Это отбивало охоту искать ответ, так как он был очевиден и это был не тот ответ, которого хотелось.
Отец и мать до недавнего времени частенько выступали в печати со статьями, написанными порознь и совместно, в соавторстве. Леон обратил внимание, что когда совместно, то было меньше страха перед абсурдом, больше какого-то победительного презрения к позору. Последним совместным родительским трудом была книга о новой общности людей — советском народе, истинными представителями которого отец и мать, вероятно, себя считали.
Сейчас новая общность предстала никогда не бывшей. В некорыстное существование бывших советских интернационалистов, а ныне самых что ни на есть националистов никто не верил. Лишь русским интернационалистам эта метаморфоза, как, впрочем, и любая другая метаморфоза, не далась. Сделаться одними только русскими родителям было странно, непривычно и… мелковато. Отец и мать остались коммунистами, говорящими на русском языке, до поры помалкивающими об интернационализме, то есть самыми жалкими и ничтожными из всех возможных разновидностей коммунистов.
В новой несуществующей общности — советском народе — с кличкой «Леон» было не затеряться.
Косились незнакомые. Знакомые, те, с кем вместе рос, переходил из класса в класс, тоже начинали коситься.
— Когда в Израиль, Леон? — вдруг громко спросил у него в школьном туалете, разогнав рукой клубы сигаретного дыма, Коля Фомин — здоровый, похожий на белого медведя, малый.
— Сдурел, Фома? — опешил Леон. — Зачем мне в Израиль?
Идиотский вопрос был тем более обиден, что Леон и Фомин считались приятелями. Выходило, Фомин полагал пространство их приятельства достаточно разреженным чтобы помещать туда подобные вопросы. Что могло свидетельствовать о двух вещах: либо он ещё больший кретин, чем считал Леон, либо отныне Леону не приятель.
— Так ты ж еврей, — просто объяснил Фомин.
— Я еврей? — Леон почувствовал внезапную слабость, всегда настигающую его, когда требовалось быстро и дерзко (чтобы закрыть тему) оправдаться в непредсказуемом. Скажем, что он парень, а не девчонка, что не шарит вечерами по помойкам, не душит в подвалах кошек, не нюхает, вставив голову в полиэтиленовый мешок, клей «Момент», не ходит в учительскую стучать на одноклассников. — Почему это я еврей? — жалко уточнил он. Попытался уверить себя, что Фомин странненько так пошутил. Ну какой он в самом деле еврей, с отцом по имени Иван и с матерью по имени Мария? Но по вдруг установившейся в туалете тишине понял, что шуткой происходящее кажется одному ему.
— Почему? — Долго, как белый медведь на ускользающего со льдины тюленя, смотрел на него Фомин. — Потому что Леон — еврейское имя, понял!
— Это вы зовёте меня Леоном! — разозлился Леон. — Настоящее моё имя Леонид, а фамилия Леонтьев!
— Да? — недоверчиво переспросил Фомин, и Леон подумал, что человеческие глупость и подлость бесконечны, как Вселенная.
Самое удивительное, что, утверждая очевидное, а именно, что он не еврей, доподлинно зная, что он не еврей, Леон вдруг испытал смутное мимолётное сомнение, непонятный испуг, как если бы его застукали… за чем? За тем, что он мог бы родиться евреем?