Одинокие следы на заснеженном поле
Шрифт:
За четырехэтажным одноподъездным зданием, похоже, некогда из жилого превращенным в конторское, с решетками на всех окнах, свернуть в короткий переулок, на повороте к мосту через железнодорожные пути упирающийся в окрашенные бледно-голубым ворота двора… и войти.
Загарцевали моторы; Юрий оглянулся.
Хвост пробки ушел несколько вперед; нетерпеливые, раздраженные вынужденным бездействием товарищи по несчастью просигналили, и водитель, выкинув окурок, нехотя забрался в салон и сделал недалекий рывок вперед, сократив дистанцию. Задним ощутимо полегчало: они тоже продвинулись на десяток метров. Таксист
Юрий прошагал за откатившейся машиной по тротуару, начав все больше удаляться от перекрестка с оканчивавшейся у тех ворот улицей Тургенева. Скоро они уедут из города, и второй оказии пойти туда, на то место, не случится…
Отсутствие того, начального дома из детства, где он прожил три счастливых года, он до конца так и не пережил. Утраченный рай нельзя вернуть, как и вернуться в него. Оттуда он ребенком был выброшен на землю. В иной мир. Со временем боль и тоска по разрушенному очагу притупились, но не исчезли совсем, угнездились где-то очень глубоко в сердце, иногда воспоминания бередили, и тяжелое томительное чувство безвозвратной потери возвращалось.
Он всегда мечтал вновь очутиться во дворе, где был счастлив, мечтал с тех самых пор, как они выехали оттуда, – ему минуло пять лет тогда. Но это было невозможно, дом вместе с остальными домами их двора снесли. Колыбель растворилась вдали. Это ранило душу – туда, в его детство, вернуться было невозможно, никак нельзя. Только в воспоминаниях. Зачастую смутных и отрывочных.
Сама мысль именно об этой невозможности больше всего всегда подавляла его. Ему казалось, что возможно все, если сильно этого хотеть и стремиться. А тут – нет – и все. Места, где прошли самые светлые и радостные дни его жизни, просто больше не существовало.
Узнал он об этом не сразу.
Прошло много времени – пошел в школу, – а он все не решался попросить папу съездить в тот их двор. Он предполагал, что там живут другие люди, раз они покинули свой дом, старался не выглядеть сентиментальным, наверное, хотя слова этого и не знал, или, точнее, он должен был быть мужественным – это он понимал, ему об этом говорили, – или боялся потерять лицо. В их семье считалось обязательным сдерживать эмоции. Особенно на людях. Так вела себя прежде всего мама, да и папа тоже, хотя обычно и выглядел более жизнерадостным, улыбчивым, веселым. Но потом из разговора взрослых он случайно услышал, что дома нет. Его снесли, чтобы построить, как предполагалось, общежития или дома, но уже многоэтажные, для работников института или его новый корпус. Институт начинался за каменным забором их двора, там работал его папа.
Когда же он не удержался все же и попросил отвезти его туда, папа ответил: что же они будут там смотреть, ведь ничего не осталось? Брат же рассмеялся: как на могилу. Папа убеждал, что там совсем все по-другому, другие строения, наверное, и он не узнает двор: его просто нет. Пришлось согласиться с разумным доводом. Но он все равно туда бы съездил. Однако в семь лет это невозможно сделать самому, дороги из нового района он не знал… Да и нет дороги назад… Во что он тогда не верил, чего еще не знал или не хотел знать…
Впоследствии перед родителями он старался рассуждать о своем детстве преувеличенно весело, на каких-то повышенных тонах, не выказывая грусти.
И Юрий вспомнил мягкую, понимающую и в то же время лукавую улыбку отца, долго не забывавшего о его желании, иногда возвращавшегося к разговору о старой квартире, как они с мамой называли тот дом.
Он повернулся к машине, но почерневшее стекло отражало только нимб фонаря, казалось, пробившегося изнутри, где еще недавно белело лицо матери.
Помнит ли она то зимнее ночное утро?
Увидеть ее глаза он не смог и потому не знал, о чем она думает, сидя сейчас одна в изредка конвульсивно содрогавшейся, как от сдерживаемых рыданий, машине со всхлипывающим двигателем, неровно работающем на холостых оборотах.
Воспоминание о самых первых днях в детском саду осело глубже и выплыло из потока прорвавшей шлюзы памяти не сразу; его недолго заслоняла нечеткая в своей краткости и незавершенности, как негативный отпечаток после яркой вспышки перед глазами, сцена зимнего расставания с детским чувством защищенности. Он остался один на заснеженной улице в наказание за непослушание.
Первый раз его вели по этому тротуару в детский сад (как он назывался? «Сказка»? То есть «Казка»?) несколькими месяцами раньше. Да, они пришли туда, когда еще было тепло…
Листья на бульваре только начали кое-где желтеть, но опадали редко. Их ворохи еще нельзя погонять, подцепив носками туфель.
Новый, совсем чужой детский сад. Хотя старого он не помнил. Они недавно переехали в этот другой город, Запорижжя (смешное название), – откуда они приехали, он тоже не помнил – и идти куда-то, где не будет ни мамы, ни папы, было жутко. Причем получается – ведь он ничего не помнил, что было до того, – идти первый раз.
А куда, к кому?
Мама рассмеялась.
«Только записываться. Только зайдем, поговорим, на тебя посмотрят, с тобой пообщаются – и все, сразу уйдем. Ты ведь умеешь разговаривать?»
Папа остался во дворе детского сада, ободряюще улыбнулся ему, выворачивавшему руку из маминой ладони, чтобы обернуться, стоя у окрашенного в зеленый цвет призывно открытого дощатого павильона, кивнул, показал, что ждет его, и начал прохаживаться по узкой дорожке, заведя руки за спину.
Строгая женщина в белом халате встретилась им с мамой на короткой лестнице на первый этаж. Мама почти поднялась, осталась одна ступенька на площадку, но растерялась и, всплескивая руками, принялась убеждающе разговаривать с женщиной, прикрывавшей собой широкие белые двустворчатые двери с мутными волнистыми стеклами и смотревшей на маму сверху вниз, скрестив руки под грудью.
Выход остался позади, дверь хлопнула и закрылась. Он задержался на ступеньках, рассматривая листки с неумелыми детскими рисунками, которые висели в ряд на косой стене, почти до верха замазанной светло-зеленой краской, вдоль лестницы и медленно вслед за ней поднимались вверх. Надпись над рисунками прыгающими разноцветными цифрами и буквами из картона гласила: «1965 год!» Об этом что-то сказали, других слов он не расслышал. Женщина даже повела рукой, показывая на стену, а мама послушно обернулась.