Одинокий голос в звездную ночь
Шрифт:
Шолохов, потушив фонарь, сидел, курил, привалившись спиной к доскам забора. Ночь была безлунной, темной, хоть глаз коли, но эта темнота полнилась таинственной жизнью: сверху серебряной монетой сыпались свисты и звоны летящих на юг чирков и куликов, с Дона доносились похожие на вздохи всплески жирующей рыбы, сонное гоготанье спящих на берегу гусей.
Сколько раз видишь и слышишь одно и то же, и всякий раз поражаешься повторяемости наблюдаемой человеческим оком бесконечности одних и тех же будто бы неизменных процессов и до боли короткой человеческой жизни, которую еще и укорачивает сам же человек в стремлении властвовать над другими, в своей ненасытности. И при скифах наверняка было то же самое, и при
Шолохов запрокинул голову. В этой наполненной таинственными звуками сонной тишине не хотелось думать об обыденном. Тишина и наполняющие ее звуки говорили о неизменности мироздания, о мелочности человеческих страстей. Тишина убаюкивала. Не верилось, что в это же самое время где-то в темных казематах под ярким светом ламп мучаются его товарищи, которых заставляют признаться в поступках, которых они не совершали, в мыслях и намерениях, которые были им чужды и непонятны.
Несколько дней назад ему, Шолохову, передали записку на папиросной бумаге от арестованного одного из семи членов Вешенского райкома ВКП(б) Красюкова, в которой он рассказал, каких показаний от него требуют следователи и какими методами их добиваются. В том числе и о будто бы известной им неблагонадежности писателя Шолохова.
Как же эта убаюкивающая тишина и эти звезды, усыпавшие темное небо, и темные груды деревьев, недвижно висящие в вышине, точно далекие ночные тучи, — как же это все не вяжется с тем, о чем поведало ему тайно пересланное письмо человека, в честность которого он верит безгранично, письмо, которое предупреждает его, что вынести такие пытки и издевательства сможет далеко не каждый.
Да, в стране идет небывалая по своим масштабам чистка. И не только партийных рядов, но и всего аппарата власти. Что дряни всякой развелось превеликое множество, это давно уже видно невооруженным глазом, и он, Шолохов, ни раз писал об этом Сталину. И даже Ежову. Что от этой дряни нужно избавляться, понятно любому здравомыслящему человеку. Но самое страшное заключается в том, что борьбу с этой дрянью ведет сама же дрянь, и при этом в первую очередь обрушивается на порядочных людей, на честных, преданных коммунистической идее партийцев. Как долго это будет продолжаться и чем все это закончится? И сможет ли Сталин, развязавший эту чистку, контролировать ее, сможет ли остановить эту бездушную, неумолимую машину, которая несется под гору, ломая всё и вся на своем пути? Должна же она или остановиться, или сломаться под грузом того правого и неправого, которые, точно раскисший от дождей чернозем, облепили ее колеса.
Глава 14
Владимир Петрович Ставский сидит на дрожках позади кучера, равнодушно смотрит по сторонам. А по сторонам тянутся давно сжатые поля с копнами соломы, иногда черные лоскуты пахоты, редко-редко где виднеется и сам пахарь, погоняющий запряженных в плуг быков, и, судя по тому, что быки справные, пашет не колхозник, а единоличник. Вслед за пахарем важно выхаживают грачи, взлетают, опадают — знакомая, много раз виденная картина. А вон, вдалеке, завиднелся и трактор, похожий на черного жука-скарабея. За трактором вьется дымок, далеко расплывается мерный рокот. Это уже нечто новое, первые ростки недалекого будущего.
Дорога, в колеях которой не просохли лужи от недавних дождей, тянется то по краю глубокого оврага, заросшего колючими кустами терновника, то по берегу тихой речушки с камышовыми заводями, то выбегает на взгорок, откуда открывается вид на дальние поля, небольшие дубравы, уже подернутые осенним золотом, на притихшие хутора и пустующие полевые станы, на пасущиеся там и сям небольшие стада коров и овечьи отары. А поверх всего этого спокойного благолепия голубеет чистое небо без единого облачка, и все еще яркое сентябрьское солнце, перевалившее за полдень, печет сквозь городской пиджак и синюю косоворотку.
Ставский не выспался, вчера они не преодолели на пролетке и полпути, ночевали на хуторе, ночью донимали блохи, плакал в соседней комнате маленький ребенок, и женщина баюкала его, напевая сонным голосом совершенно незнакомую ему колыбельную:
Что ты, ветер, в поле воешь? Что качаешь ковыли? Мою дочку беспокоишь, Будто тать бредешь в пыли…Тарахтели колеса, скрипела пролетка, мотало на неровностях, не позволяя вздремнуть.
— А что, товарищ, — обратился Ставский к вознице, молодому парню не старше двадцати лет, с едва пробивающимися усами, с кудлатым чубом, и парень, обернувшись на голос, пальцем чуть сдвинул на затылок казачью фуражку с красным околышем. — Да, так что я у тебя хотел спросить… Как ты думаешь, полегчала жизня колхозников за эти годы, или как?
— Да как тебе сказать, товарищ, — замялся парень. — Вроде бы и полегчала, а вроде бы и нет. Это с какой стороны поглядеть.
— А ты глянь на нее с фактической стороны. Вот ты сам чем в колхозе занимаешься? В комсомоле-то состоишь?
— Да не-е, не состою, — передернул парень плечами и прикрикнул на буланую кобылу, потянувшуюся мордой к белым метелкам донника.
— Что так?
— Состоял, да вычистили.
— За что же?
— Рожей, говорят, не вышел…
— А если серьезно?
— Активности, говорят, не проявлял.
— Не хорошо, товарищ ты мой дорогой, — строго заметил Ставский. — Народ революцию произвел, чтобы, значит, молодое поколение активно продолжало дело старшего поколения, а ты, молодой, здоровый, активности не проявляешь. Очень даже прискорбно слышать мне, казаку, который сражался с белыми за твое счастливое будущее, такую, можно сказать, несознательность.
— Да что ж, — сбил парень фуражку на затылок, так что неизвестно, на чем она держалась. — Так уж вышло. Да и что там делать-то, в комсомоле-то этом? Уж и не маленький, поди, чтоб, значит, с пацанами в клубе штаны протирать. А что касается работы, так чем прикажут, тем и занимаюсь. Нынче вот при лошадях. А летось и косил, и скотину пас, и на току работал. Что велели, то и делал. Скоро в армию идти…
— А товарищ Шолохов… он что, тожеть работал вместе со всеми, или так только? — задал Ставский вопрос, ответ на который поможет ему понять, почему Шолохов, этот, можно сказать, еще мальчишка, не сам лично приехал встретить товарища Ставского на станцию. Ведь одно дело — просто товарища по перу, и совсем другое, когда этот товарищ — Генеральный Секретарь Правления Союза Писателей всего СССР. Лично ему, Ставскому, почести не нужны. Но есть должность, которая обязывает… — Он, товарищ Шолохов то есть, как о себе понимает? — завершает вопрос Ставский, стараясь разговорить парня, и лезет в карман за портсигаром.
— Это в каких смыслах? — искоса глянул на пассажира возница, почуяв в вопросе что-то недоброе.
— В самых прямых. Тебя, кстати, как звать-то?
— Егором. Егором Астаховым.
— А меня Владимиром Петровичем. Вот, значит, и познакомились. Я тоже писатель, как и товарищ Шолохов… Так говоришь, Астаховым? Это не про твоего отца в «Тихом Доне» прописано?
— Не-е, мой батя в гражданскую у красных воевал. Домой без ноги вернулся. На деревяшке. Нынче при райсовете сторожем служит.