Одинокий голос в звездную ночь
Шрифт:
— Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. — И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: — Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь — работать от зари до зари и пухнуть от голода? — Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. — Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? —
— Ну, холера пузатая! Шевелись давай!
Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года — это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.
Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов — тоже.
Первым не выдержал Шолохов:
— Что новенького?
— Да, собственно говоря, ничего.
— Зимин был?
— Был.
— И что?
— Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. — И, помолчав, спросил осторожно: — А ты как съездил?
— Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», — ухмыльнулся Шолохов. — И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.
— М-мда, — промычал Кузнецов. — А мы вот сводку в крайком подготовили…
— И что за сводка? — оживился Шолохов.
Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:
— По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу — 52. Осуждено к разным срокам — 2300. Исключено из колхозов хозяйств — 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах — 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.
— Кого расстреляли?
Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:
— Гордей Ножеватый…
— Как? Его-то за что?
— Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…
Перед глазами Шолохова встал Ножеватый — таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:
— Таких рубать надо… рубать…
— Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, — выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. — Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…
Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов — это одно, а Ножеватый — совсем другое».
Помолчав, Шолохов спросил:
— Есть замерзшие, умершие от голода?
— Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.
— И что из этого следует?
— Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! — неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.
Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:
— Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? — И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: — Сам-то что думаешь?
— Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…
— У меня то же самое, — признался с робкой усмешкой Кузнецов. — А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… — И тряхнул седеющей редковолосой головой.
Глава 10
Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.
И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:
«т. Сталин!
Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»
Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:
«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, — я постараюсь — в меру моих сил и способностей — отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»
Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?
Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом, и все заканчивается ко всеобщему удовольствию, а товарищ Сталин выглядит там этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство. Но это по жизни. А в творчестве… В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там будь, что будет.