Одинокий колдун
Шрифт:
Но в Ленинград тянуло. С годами чаще снился свой двор: развалившийся фонтан с дельфином-сифилитиком, старые раскоряченные тополя, угрожающе кренящиеся под ветром, и огромные печные трубы, в них зимними фиолетовыми ночами дудел ветер. Снились покачиваемые волной корабли у набережной Шмидта, задираемые вверх по ночам мосты с накренившимися фонарями, собранные в грозди статуи надменных ангелов и святых, перекошенные маски антиков с фасадов питерских, подмоченных дождем, особняков...
Егор просто ждал, что сама судьба распорядится, и тогда он вернется. Сперва надо было перестать болеть, затем суметь, изловчиться и привыкнуть к нормальным людям и обычной жизни (хотя ни детдом, ни ПТУ нормальной жизнью назвать язык бы не повернулся). Научиться быть
Он любил узнавать статистические данные, они радовали; там, в сырой местности вокруг Невы накопилось множество жильцов, от пяти до шести-семи миллионов, в зависимости от наплыва туристов и лимиты. Он надеялся, что толпы на Невском стали такими густыми, плотными, что никто его не обнаружит, не разоблачит, не поймает. Может быть, получится самому себя потерять, забыть в той толпе. Стать кем-то другим, совсем другим — нормальным человеком. Егор был вынужден сознавать в свои двадцать, что он кто-то другой, не человек, не обычный человек, а кто-то, не имеющий рядом похожих на себя. Может быть, это называется «колдун», насколько он догадывался, но такой колдун, который ничего и не знает, и не умеет. Как Маугли какой-то, но без Джунглей. Он испытывал отвращение к слову «колдун», к колдовству, мистике, даже к любой религии. Никогда ничего не читал об этом, слышать не хотел. В детдоме он ненавидел сказки с волшебством.
Вот только что-то сидело в нем, пряталось, таилось и не исчезало, а наоборот, — росло и крепло, и требовало свободы, применения. С этим нарастанием силы, жажды действий он все труднее жил, меньше мог прикидываться нормальным человеком — все чаще другие не признавали его за человека, пугались или недоумевали, или презирали за чудачества, убогость, вычурность фраз и поступков. И в последние месяцы, уже перед отъездом в Ленинград, он догадался и обрадовался: его стала меньше пугать и заботить собственная особенность. Или он научился быть нормальным? Или здорово играл свою роль.
Телеграмма с вызовом к умирающей матери стала тем знаком, тем поводом, которого он ждал годы и годы. Егор никогда и не забывал о своей матери. Может быть, не мог вспомнить в подробностях ту женщину, которая его когда-то кормила и воспитывала, изредка ласкала, чаще отчитывала, ругалась с отцом и брезгливо отмалчивалась в ответ на подначки соседок. Один случай, одно ее выражение лица ему запомнились отчетливо: в будний день, когда все жильцы были на работе, они вдвоем с мамой вернулись из зоопарка (у нее был отгул), как вошли в квартиру, так отправились на кухню варить суп из купленной по случаю синей курицы — а там сношался с татаркой Веркой какой-то в дупель пьяный матрос. Почти голые: он в приспущенных на бедра сатиновых синих трусах, она в огромном, задранном на голову бюстгальтере (ее панталоны висели на форточке, как флаг страсти). Они оглохли от счастья, оба вопили невразумительно, и веером летели капли пота с их распаренных волосатых тел. Мама Егора вдруг обезумела от ярости, со шваброй бросилась на любовников, прогнала с кухни, а потом сама плакала в своей комнате. Егору было жалко добрую Верку, не понимал, зачем мама ее обругала и побила.
Но лучше всего он помнил не мать, а ее отсутствие.
После смерти истопника он бродяжничал пару дней — ничего не помнил из этого времени — а потом вернулся в коммуналку, стал жить один. Подкармливали соседки, решившие, что его папашка загулял в какой-нибудь компашке с горя — жена ушла, запьешь тут! Но вскоре нашли труп отца в Финском заливе, чудом опознали. За Егором пришли два милиционера и отвезли в детприемник. Он ничего не мог сказать о матери, где и с кем она (и не знал, и соображал в те дни плохо). В детприемнике заболел чем-то ужасным, превратившись в запаршивевшего зверька; выпали зубы, вылезли волосы, коростой и гнойными язвами покрылось лицо и тело, он никого не узнавал, перестал разговаривать и реагировать на вопросы. При том где-то внутри одичавшего зверька таилось трезвое, все фиксирующее сознание — он понимал, где он, что с ним происходит, но совершенно этим всем не интересовался.
Каждую ночь с одержимостью лунатика зверек пробирался к окнам, в палате или в коридоре, иногда на лестничных площадках, смотрел на ночные пейзажи. И шепотом молился, просил, требовал: мамочка, забери меня отсюда. Осень сменилась зимой, по ночам в коридорах было холодно, окна промерзали и зарастали мохнатым сказочным инеем, ледяными диковинными растениями. Он все равно ходил к ночным окнам, подолгу дышал, отпаривая пятачок для обзора. И просил опять: мамочка, я не могу больше, мне плохо, мне страшно, забери меня к себе...
Врачи никак не могли определиться с диагнозом. Сам мальчик догадывался о причине своих заболеваний, о том, что истопник передал ему что-то нечто, что теперь уродует его, изменяет, лепит заново, чтобы приспособить к своим целям и потребностям. А когда изменения были завершены (спустя три-четыре года — годы больниц, болей, мокрых простынь, зверских санитаров в психушке, шприцов, клизм, драк, паралича, истерик, немоты и глухоты и страшного одиночества), он вдруг снова стал как бы нормальным и здоровым. Вот только сильно ослабло зрение, за несколько месяцев близорукость набежала до десяти диоптрий, и без очков он обходиться не мог. Хотя, потом оказалось, что мог, еще как мог.
В эти годы он продолжал верить, чтобы не свихнуться и не умереть, что вот-вот скоро приедет мама, неведомая и непостижимая, всесильная и добрая, и заберет его куда-нибудь подальше от больницы и детдома. Так иногда увозили свои или приемные родители других детей. Но она не появилась, чтобы спасти его. Самым тяжелым был тот день, когда он видел ее. Однажды летом, как раз его болезни и уродства вступили в новую активную фазу, он в окно увидел, как его мама стоит во дворе новгородского накопителя для брошенных и осиротевших детей. Санитарка рассказала, что врачи наговорили его маме мерзостей и пророчеств насчет его здоровья и психики. И она испугалась, оставила его лечиться и жить в детдоме. Даже не пришла повидать его. У него случился приступ бешенства, после приступа отнялись на месяц руки и ноги, а врачи равнодушно вписали в карточку новую фальшивую кликуху «полиомиелит».
Мама не спасла его от того детства, в которое он попал. Или не могла спасти, раз все было заранее предопределено? Егор иногда слышал тонким своим слухом едва уловимые свисты и стуки, с которыми мчалась его судьба по заранее смазанной колее; и снова набирался смирения, чтобы жить так, как уготовано кем-то, чем-то.
Бывало, что падал духом, отчаивался: и в детдоме, и в ПТУ, и гораздо позже, став взрослым и самостоятельным гражданином. Вешался, резал вены, травился, кидался с ножом на надзирателей, — но там подобными фокусами никого не удивить, и другие пацаны регулярно занимались «суицидом». Даже когда отработал два года дворником, вдруг стремительно ни с чего опустился: впервые запил, ходил грязным, плохо работал, завшивел и подхватил чесотку, месяца два ни разу ни с кем не разговаривал. И в какой-то день, не находя сил побороть апатию и отвращение к себе, догадался, что заболел от одиночества, от пустоты, в которой сам же и прятался, скрывался. А оказалось — так долго продолжаться не может. Не настолько он нелюдь, чтобы жить одному, без единого знакомства. Хаживал на обрывы над Волховом, чтобы там утопиться. Но возвращался в комнатку, где нельзя было дышать от смрада, грязи, запустения. Или шел на улицу, смотрел на людей, ненавидя их всех. И насыщался от своей злобы, выброшенной в чужие незнакомые лица.
Егор чувствовал, что ему нельзя быть злым, делать зло; понял это сразу, изначально. Понял, что для него это путь в ничто, в нечто, что хуже смерти, ада, тоски. Он не руководствовался соображениями морали и этики — нутро в нем, печенки и селезенки противились злу в себе, злу снаружи. А так хотелось иногда посражаться, поучаствовать во всеобщей катавасии, людской рубке душ и тел.
В дни наибольшего смятения и отчаяния пришла та телеграмма. Он долго не мог в ней разобраться. Шел с почты, тупо держа бумажку перед глазами. И грянул в ушах гром: вот оно! Пора, его ждут в Ленинграде. О матери не волновался в тот момент, знал, что, увидев его, она уже не умрет. Сразу собрал все свои пожитки в рюкзак, уволился из дворников, сдал любимую метлу и поехал прочь из черного, утонувшего в воде и грязи Новгорода.