Одинокий колдун
Шрифт:
— Подождите, уронили внутрь... Черное такое...
Димка решил, что это ворона какнула с неба, брезгливо отвернулся. Крышку сняли: по серому лицу трупа полз огромный черный слизняк. Наверное, ветром с ветки стряхнуло. Егор снял его двумя пальцами, отбросил подальше. На этот раз без проволочек забили ящик длинными гвоздями. Опустили его в могилу. Гроб шумно выдавил грязные всплески, дернулся и всплыл в луже. Тараторили, не стесняясь, «бабки-соседки»: «Не по-людски в воду хоронить, покойнице в беспокойстве почивать, вернется пожаловаться, а может и за собой мужа или сыновей потянуть...»
Когда похлопали лопатами свежеисполненный расползающийся
Димка не сразу заметил, что на кладбище приперся тот самый старый поп-грязнуля. Мальчик стоял вплотную к гробу, а поп, в самой настоящей рясе, — в заплатках и грязной от брызг и глины, — ходил за спинами людей вокруг могилы, что-то скороговоркой бубнил, помахивая дымящим кадилом. Взрослые с удивлением косились на священника, прогнать никто так и не решился (а у отца болезненно перекосилось лицо, переживал, что люди подумают). Димка улучил момент, подошел и дернул попа за рукав, прошептал отчетливо, чтобы тот убирался подальше и не позорил их с отцом.
— Слушай, салага, вон тот парень, он что, и есть твой брат-то? — игнорируя предложение Димки, спросил тоже шепотом поп.
— Не ваше дело, — угрюмо объяснил Димка.
— Егором его кличут или как? — опять спросил любопытный поп.
И подошел поближе к Егору. Егор посмотрел рассеянно на попа. Как раз заканчивали кидать в яму землю, он, как и Димка с отцом, измазал руку в глине (кидая последнюю горсть), не знал, как очистить. Егор отвернулся от всех, пошел куда-то за чужие могилы, сел на мокрую черную скамейку. И повалился навзничь, как от хлесткого удара. Димка прибежал к нему; белое спокойное лицо брата было неподвижным. Опять выручила Анисья, побила Егора по щекам, напоила из пузырька корвалолом. Егор долго кашлял.
— Дыма наглотался, — смущенно сказал Димке.
Димка пожал плечами, пошел к автобусу, чтобы ехать домой. Размышлял, могли ли врачи неправильно выписать справку этому Егору.
Все ушли к машинам, расселись, поехали домой. Один поп не уходил с могилы. Но звать на поминки священнослужителя отец Димки отказался наотрез, когда несколько старух попытались было его пристыдить. Передал, правда, для попа десять рублей. А поп гордый был, даже не попросил, чтобы в город подвезли. Стоял и смотрел, как они уезжают. Мокрый, в облепившей живот и ляжки рясе, весь какой-то нахохлившийся, дряхлый и мрачный. Димка даже пожалел его на прощание.
В квартире долго ели, пили водку, рассказывали много слащавых историй про мать, про ее отзывчивость и человечность. Попросили вдруг Егора что-нибудь рассказать, он замялся, сконфузился и выскочил из-за стола. Спрятался на кухне, мешая женщинам готовить, курил «Беломор». За Егором пошел пьяный отец Димки (и сам Димка, на всякий случай). Его отец наваливался на Егора, что-то требуя:
— Ты зла на мать не держи, не копи, права не имеешь. Не обижай ее, парень, она перед смертью не обо мне, не о младшеньком беспокоилась. А я не в обиде — за потерянного сына переживала. Прости ее!
Димке и в голову не приходило, что его мама может быть в чем-то виновата перед этим странным, немного
— Вы поверьте, Гаврила Степанович, — трогательно сложив руки на груди, молил Егор. — Я и без водки скажу: никаких обид у меня нет, очень маму жалко. Очень хотел ее увидеть. И всех вас я люблю, а надо будет, жизнь за вас отдам, если что...
И Гаврила Степанович на пару с Егором лили пьяные слезы. Тетка не плакала (ей Егор не нравился с момента его появления), но тоже подобрела, оттаяла. Даже согласилась с братом, когда тот после бесед, уже под утро, заявил: «Егор останется жить с нами! Таков был наказ матери, так и сделаем».
Димка перед сном сходил в гостиную; в пустой комнате у стены болтался забытый маленький венок. Два табурета и стол, на столе стоит фотопортрет молодой матери, обвязанный черной лентой.
— Прощай мамка, больше я тебя не увижу, — сказал ей Димка, и вдруг увидел, что по фотографии ползет здоровенный слизняк. Такой же темный, скользкий, как там, на кладбище, ползет и оставляет за собой липкую блестящую полоску слизи. Он рассердился, раздавил слизняка о паркет тапком, не мог понять, чьи это идиотские шуточки...
Десять лет Егор не был в Ленинграде. Догадывался, чувствовал, что ему нельзя сюда заявляться. Тем более жить здесь.
Когда из больницы его отправили в детский дом, специализированный интернат для слаборазвитых и прочих детей с отклонениями в здоровье и в судьбе, то оттуда их иногда возили в Ленинград на экскурсии. В музеи, в парки с дворцами, иногда к ученым и врачам в мединститутах, чтобы те ставили опыты и проводили свои научно-лечебные исследования. Обычно Егору удавалось увиливать от поездок, лишь раз его заставили ехать. Толстуха, старшая надзирательница, заприметила, как он профанирует мероприятие, выволокла за шиворот во двор и пинком послала в автобус. В городе, когда их высадили на набережной возле Летнего Сада, у Егора начался припадок. Он упал, забился в судорогах на асфальте, плюясь бешеной пеной и то и дело отключаясь. В общем, испортил поездку всем, за что ему долго делали «темную» и «велосипеды» по ночам одноклассники по интернату.
В шестнадцать лет его вместе с остальными направили в спецПТУ, учили там на слесаря, но слесарил после окончания училища Егор недолго. Учинил на своем судоремонтном заводе по рассеянности диверсию, сжег английский станок, который пахал в подвальном цехе сотню лет, а если бы не Егор, служил бы еще невесть сколько. Уволился, впрочем, по собственному желанию, к общей радости. И потом уже жил и вкалывал там, где сам желал.
Пару лет грузчиком на речном порту, а потом дворником — им давали комнаты в общаге, и у дворников не было ни напарников, ни череды взирающего начальства над душой. К тому времени, когда ему стукнуло двадцать, он понял про себя одну вещь: ему не хотелось общаться с людьми. Ему было вредно и больно общаться с ними. Иногда самим людям от общения с ним становилось вроде как и хуже.