Одиссей покидает Итаку. Бульдоги под ковром
Шрифт:
— Не волнуйся. Дача вообще такая мелочь… Антон про нее просто для подхода к теме сказал. Возможности у них неограниченные. И этика форзейлей запрещает им торговаться или отказывать в просьбе тем, кто им помогает…
— Я не собираюсь просить! — резко возразил Воронцов. — На флоте у нас все четко. «Нет спасения — нет вознаграждения». Есть такое правило. В смысле, что без результата никакие затраты не компенсируются. И наоборот, разумеется. Вот я и спрашиваю: какая их цена? Мне лишнего не надо, но и задаром стараться… Один знакомый говорил: «Не то обидно,
— Чего ты сам хочешь, милый? Миллиард долларов? Вечную жизнь? Звание адмирала Флота? Скажи мне, и все будет…
Он готов был поклясться, что в голосе ее проскочили нотки презрения. И в глазах, слишком ему знакомых, читалось нечто брезгливо снисходительное.
Но откуда у нее вдруг такая щепетильность в вопросах чести, при не слишком почетной роли переводчицы, да еще и вербовщицы при неизвестно какие цели преследующих пришельцах? Да и раньше… Разве не она написала в прощальном письме:
«Пойми, что полудетские эмоции не могут заменить логику взрослой жизни. Я должна думать о будущем, и есть люди, которые его гарантируют. Согласна, что это звучит цинично в твоем выдуманном мире белоснежных парусов и белых офицерских перчаток, но увы, возможно, ты теперь единственный обитатель своего мира. Прости и, если можешь, не суди строго. Впрочем, если тебе будет легче — назови меня меркантильной дрянью и успокойся. Позже ты меня поймешь. Надеюсь, с другой тебе повезет больше. Целую тебя, мой верный рыцарь…»
Ей, значит, тогда можно было так рассуждать, а теперь она же его осуждает за вопрос всего лишь. Неужели по прошествии времени она так изменилась? Или, опять же, это он сам так ее подкорректировал в своем воображении?
Допуская, что за его эмоциями пришельцы все же следят, он распалял себя такими мыслями, а на самом деле все прекрасно понимал.
Она и вправду в нем разочарована. Оттого, что всю свою, наверное, не такую уж счастливую жизнь хранила в глубине памяти веру в него, Воронцова, в его пусть несовременные, для других и для нее тоже, романтические представления о порядочности и чести. В те самые белые офицерские перчатки.
Слабые люди — слабые, но не подлые — любят верить, что порядочность все же существует. И, конечно, увидеть, что и его сломала неумолимая логика жизни, ей неприятно. Как будто не она предала его когда-то, а он сейчас предает ее веру в него…
Такой вот психологический этюд в желтых тонах.
«Какою мерою мерите, такою и отмерится вам», — вспомнил он слова из читанной ночью Библии. И успокаивающим жестом поднял руки ладонями вверх.
— Ну ладно-ладно… О цене сговоримся. Верю тебе и им на слово. Что я все-таки должен делать?
— Поверь, Дим, я хочу тебе только добра. И зря ты злишься. Ты еще сам не понимаешь, как тебе повезло. Тебя выбрали одного из миллиардов…
— Ценю, Наташа, ценю. Все это ужасно ласкает мое самолюбие. Я так нуждаюсь в признании. Свои не ценят, так хоть пришельцы поняли. По-хорошему, я давно уже мог и начальником пароходства стать, а все старпом. В капитаны самого малюсенького кораблика — и то не пускают. Рылом-с, видать, не вышли…
— Не обижайся, Дим. Не на что. Я тебя слишком хорошо знаю… Характер у тебя не тот. А вот сейчас как раз он и пригодится. Так что все к лучшему…
— …в этом лучшем из миров, — закончил он ее любимую поговорку.
Ему вдруг трудно стало сохранять с ней взятый тон. С некоторым даже удивлением вслушиваясь в себя, Воронцов все больше убеждался, что ничего из прошлого не ушло и не забылось, и ее глаза, интонации, тембр голоса имеют над ним такую же почти власть, как и прежде, в самые счастливые минуты их любви.
И если б не было всего пережитого — тех страшных для него и мучительных дней и месяцев, когда в своей тесной, накаленной тропическим солнцем каюте он читал и перечитывал ее прощальное письмо, а потом, не подавая вида, что с ним творится, должен был нести службу, шутить и смеяться чужим шуткам в кают-компании, вообще жить, хотя жить как раз не очень хотелось, — сейчас ему не удалось бы оставаться внешне спокойным, ироничным, небрежно-самоуверенным.
И как-то совсем не важно было, что перед ним сидела сейчас отнюдь не она сама, а лишь ее изображение.
Наташа тоже почувствовала, что с ним происходит не совсем то, что он старается изобразить.
— Дим, ты знаешь, у тебя стали теперь совершенно другие глаза. Суровые, злые даже, а все равно, если присмотреться, что-то в них осталось прежнее…
Воронцов вздохнул, сосчитал в уме до пяти. Как учили, через ноль. Сказал тихо, без выражения:
— Ладно. Давай лучше к делу. А про тебя и про меня ты в другой раз доскажешь…
Наташа закусила губу и отвернулась. Возможно, чтобы он не увидел выступивших от обиды слез.
— Ну хорошо, — наконец сказала она. — Я остановилась на том, что Книга дошла невредимой почти до наших дней и вдруг исчезла. Очевидно, навсегда. Сложность в том, что исчезла она в июле 1941 года. В районе северо-западнее Киева…
Воронцов тихо начал насвистывать сквозь зубы старую английскую солдатскую песню «Лонг вей ту Типперери», популярную среди мальчишек в пятидесятые годы.
— Намек понял, — сказал он, обрывая свист. — Пойти и взять, только и всего…
— Именно так. Не сочти за лесть, но ты один из немногих, кто может это сделать.
— Да уж конечно. Дураков мало. А ты, случайно, не помнишь, что имело место как раз в июле-августе сорок первого года нашего века северо-западнее Киева? Как, впрочем, и западнее, южнее и юго-западнее тоже?
— Ну, Дим! Если б это было так просто, они и не обратились бы к тебе…
— Ох, Натали, за что я тебя всегда уважал, так за великолепную невозмутимость духа. Подумаешь, июль сорок первого, стоит ли говорить… И вообще, кому интересны переживания какого-то лейтенанта… Воронцова, что ли? С его дурацкими чувствами и бесперспективной биографией… До них ли, когда есть возвышенная цель.