Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса
Шрифт:
Они не замечали.
Спотыкались посреди боя. Валились наземь скошенной травой. Запоздало понимали: да, все… Счастливцы, им от рождения было дано: понимать. Один, другой, третий… лица проступали сквозь забрала шлемов: рыжий стрелок ясно видел эти лица – размазанные по бронзе, ставшей вдруг прозрачной. Кривые зеркала: рты распялены криком, мешки под глазами, желваки на скулах. Только глаз почему-то не было. Только глаз. Лицо всплывало из пучины шлема, а вместо взгляда так и оставалось – щель прорезей.
Острое, будто нож в печени, упоение пронизало рыжего. Светлое и губительное, как восход солнца в пустыне. Азарт охотника, который не
К добыче?!
– Это твой лук. Его даже украсть нельзя – хозяин руку протянет…
– А что еще он может?!
– …А еще он может из хозяина раба сделать.
Рука с луком упала осенним листом. Выскользнула из пальцев, тщетно мечтая о полете, очередная стрела. И сразу, оказавшись ближе других, бородач-кикон в иссеченном панцире обернулся к рыжему – словно в спину его кто толкнул!
Верные свинопасы не оплошали. Брошенное копье отбили двумя щитами; но из орущего, звенящего месива уже выламывались другие, спеша к стрелку, отказавшемуся стрелять.
Одиссей очнулся.
Где-то далеко заливалось безумным смехом дитя его Номоса. Запрокидывались к небу края земли, гудя под сандалиями киконов: рыжий видел эту землю-чашу глазами бородача, чью шею навылет пронзила стрела, все-таки дорвавшись до вожделенной цели. Да, он стрелял: без радости, без любви, даже без азарта – на одной скуке, ледяной необходимости. Он стрелял, хохотало дитя, и в детском смехе Одиссею слышались отзвуки недавней одержимости убийством. Удержать этот смех в отдалении! не пустить в себя! – откуда-то рыжий знал, что этого делать нельзя, как нельзя было отвечать Ламии-упырихе в давней, почти забытой, едва ли не прошлой жизни. Стоит лишь ответить, впустить – и ты погиб, ты больше не принадлежишь себе, Ламия затопчет тебя ослиной ногой с медным копытом и выпьет всю кровь…
– Кажись, отбились…
Голос у плеча сорвал с глаз багровую пелену. Швырнул обратно в «здесь» и «сейчас» – Одиссей обнаружил, что стоит на чужой колеснице, впившись белыми пальцами в костяную накладку лука. Оба колчана были пусты, а впереди лежала вспаханная нива, выбросив наискось в небо пернатые ростки стрел.
Славные всходы.
– …Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук…
Бывалые свинопасы, косясь на неподвижного басилея, шли трудиться: раздевать убитых.
Собирать урожай.
Осиное гнездо, не лагерь. Но гневный голос Агамемнона слышен издалека: громом над жужжанием. «Порядок наводит», – дернул щекой Одиссей, пересекая площадь народных собраний.
– …За год! за год!! за целый год!!! Один несчастный городишко взять не смогли! Ров они выкопали – сатирам на смех! Вал они насыпали, труженики! Где добыча, я тебя спрашиваю?! Где жена моего брата?! Пока мы… в жестоких боях… все западное побережье… хвала богам – троянский флот как корова языком!..
От сердца малость отлегло. Знаем мы этих богов.
Знаем мы эту корову.
– А вы тут… что вы тут?! Диомед, я не с молокососа Пелида спрошу! Я с тебя, красавца, спрошу! Уже спрашиваю!..
Одиссей
Что еще больше распаляло праведный гнев носатого.
«Какой год? Что он городит?..» – мелькнуло в голове.
…Вру сам себе. Да понял я уже все, понял! Не умею понимать, а понял. Чего там! Быстрей мне шевелиться надо. Быстрей кипеть, быстрей булькать…
Мелькнуло – ушло. Но, видимо, у дураков мысли сходятся: один из соратников Диомеда (все вылетало, как звать: плечистый такой, белокурый!) не сдержался.
Шагнул вперед:
– Хоть ты и вождь вождей, Атрид, да только…
На плечо белокурому тяжко рушится Диомедова рука; разворачивает плечистого лицом к сыну Тидея-Нечестивца. Всего два слова, которых Одиссей не расслышал, и белокурый, гневно пыхтя, отходит. Агамемнон с презрением косится на обоих; делает вид, что ничего не случилось.
Суета ниже достоинства вождя вождей.
Жаль, не всем оказалось так легко заткнуть рот. К примеру, Аяксу-Большому. Вкусившему битвы и потому гордому по самое темечко. Этот на всех ванактов (да хоть и на самого Громовержца! – подумалось невпопад) чихал с присвистом!
– У тебя, дружище, видать, в пути голову напекло, – басит Большой. – Окунись в море, остынь! Попробуй-ка сам за…
Шевеля вывороченными губами, Аякс начинает загибать пальцы:
– …За четыре дня Трою взять! Ты их стены видел, Атрид?! И хватит заливать: в жестоких, понимаешь, боях! Небось островок вшивый по дороге разграбили…
– У меня голову напекло?! – обычно бледное, лицо Агамемнона наливается дурной кровью. – У меня?!!
Кажется, ванакта микенского сейчас хватит удар. Однако пока не хватает. Крепок носатый. Ишь выпрямился:
– Хоть и невместно ванакту Микен препираться с иными, кто ниже и родом, и честью, – все же взгляни, о Аякс меднолобый, на эти суда боевые, с коих сгружают и горы добычи на берег, и пленников толпы сгоняют! Глянь, прикуси свой язык, дерзновенный, не знающий истинной славы!
Вот это да! Вот это заговорил! Отродясь за носатым красноречия не водилось: где и награбил-то, по дороге?! Даже Аякс не полез сразу драться, как следовало ожидать, а подобрал отвисшую челюсть и послушно уставился в предложенном направлении. Трудно сказать по части всего остального, но насчет «гор добычи и толп пленников» ванакт ничуть не преувеличил! Под охраной микенцев на берегу уже сгрудилась не одна сотня испуганных рабов, а свободные от караула воины споро таскали из трюмов какие-то мешки, тюки, сундуки, пифосы…
– Вшивый островок, значит? – прищурился Агамемнон, крайне довольный произведенным впечатлением. – Четыре дня, значит?
И неслыханное дело: Аякс прикусил язык. Жаль, миг «истинной славы» всегда кто-нибудь да испортит: посреди общего замешательства, чесания в затылках и дерганья бород к Агамемнону подбежал один из его гвардейцев. Шепнул на ухо: так, мол, и так.
Старший Атрид слушал, и лицо его снова бледнело изломом мрамора.
– Кажется, я слегка погорячился, – наконец с неохотой произнес вождь вождей, соизволяя вновь заметить бессловесного Диомеда. – Вы тут, смотрю, тоже не совсем… не зря…