Одна тень на двоих
Шрифт:
Данилову вдруг показалось, что ему не около сорока, а одиннадцать. Он даже почувствовал запах — тот, который окружал его, когда ему было одиннадцать: полироли, ковров, дорогих французских духов и синтетической шерсти многочисленных зверей, которыми была уставлена его комната. Ему все время дарили игрушки, а он в них не играл. Не любил.
В тот день ему исполнилось четырнадцать. Он вернулся из школы и обнаружил, что в его комнате больше нет никаких игрушек. Он долго стоял посреди огромного почти пустого зала, в который превратилась комната, и не понимал, что
Таким образом, Данилов знал совершенно точно, когда кончилось его детство — в промежутке между половиной девятого утра и двумя часами дня, когда ему исполнилось четырнадцать лет.
— Спасибо, мама, — поблагодарил Данилов, — я мог бы пригласить ее сам, но все равно спасибо.
— Да, — согласилась мать. — Мне так спокойнее. Я никогда не знаю, чего от тебя ждать, поэтому мне проще все сделать самой.
«Например, пригласить мою любовницу проводить меня на светский раут, — подумал Данилов, — чтобы мне не пришло в голову потеряться по дороге».
— И не забудь поздравить отца, — непререкаемым тоном, который так хорошо знал Данилов, напомнила мать. — Не обязательно лишний раз демонстрировать ему, что тебя не интересуют его успехи. Хорошего тебе дня, Андрей.
— Спасибо. До свидания, мама.
Кто сказал, что семья — это такое место, где все друг друга любят, жалеют, утешают и принимают такими, как есть? Семья — это худшее из испытаний, потому что получить по физиономии от чужих вовсе не так ужасно, как от близких.
Чужие далеко, а близкие — рядом и точно знают, как ударить больнее, и занимают самые выгодные наблюдательные посты, чтобы выискать слабое место в обороне близкого и прорвать ее неожиданным стремительным ударом, после которого поверженному остается только хватать ртом воздух, таращить бессмысленные глаза, и до трех часов ночи придумывать «достойные ответы».
Данилов сел на край постели и потер руками лицо. Щеки кололись, а в глазах после бессонной ночи было как-то слишком сухо, хотя он позволил себе только три сигареты.
Только три сигареты за всю ночь.
Осторожно, стараясь не топать, чтобы не разбудить Марту, он прокрался в ванную и долго стоял под душем, а потом старательно брился и чистил зубы.
Кто прислал записку? Данилов рассматривал в зеркале свое отражение, как будто чье-то чужое, и думал.
Почему ее прислали еще и Марте? Зачем? Прошло много лет, и Данилов сто раз давал себе обещание больше ни о чем не вспоминать.
Дня не проходило, чтобы он не вспоминал.
Нет. Он не вспоминал. Он просто не забывал.
Кому понадобилось напоминать ему таким способом? В отличие от Марты, он сразу понял, что записки прислал вовсе не сумасшедший.
«Ты убил ее! Ты во всем виноват, убийца, иуда!»
За пять лет он почти не встречался с родственниками жены. Кто-то из них решил наконец напомнить ему о себе таким способом? Ну ладно ему, а Марте? Марта при чем?!
Никакие родственники его жены, даже те, с которыми он встречался, ничего не могли знать о Марте. Если только не следили за его жизнью с пристальным вниманием.
Или следили?
Зачем?
Хуже всего было то, что Данилов чувствовал ненависть, которой дымились корявые буквы. Записки — и его, и та, что он вчера вытащил у Марты, — как будто дышали на него ненавистью: и буквы, и бумага.
И угрозу он чувствовал, и злобу. Или он просто нервничает от того, что идет снег?
Ему было шестнадцать лет, когда выяснилось, что у него есть нервы и именно из-за них он никогда не станет великим пианистом.
Он боялся зала. Боялся так, что не мог заставить себя выйти на сцену, даже если в зале никого не было. Он боялся сцены, боялся пустого пространства, боялся света, звука собственного рояля — всего на свете.
Знаменитый пианист приехал из Лондона и утешал его мать, у которой как будто кончилась жизнь, когда выяснилось, что Данилов не может играть. Приезжали профессора, не менее знаменитые, чем пианист, и говорили, что виноваты нервы.
Оказалось, что шестнадцатилетний Данилов никуда не годится.
Все утешали его мать, объясняли ей, что она ни в чем не виновата.
Виноват Данилов и его нервы.
На него никто не обращал никакого внимания. Он был просто организмом, субстанцией, на которую тратились силы, время и деньги, возлагались надежды, а потом оказалось, что субстанция устроена как-то не правильно и исправить ее невозможно.
Поначалу мать все-таки пыталась его исправить, но он начинал трястись, едва увидев пустую сцену и на этой сцене рояль и стул. Крышка рояля была поднята, стул слегка отодвинут — все готово для того, чтобы принять сломавшегося от не правильного употребления Данилова. Принять и убить его.
По ночам ему снилось, как он умирает за роялем, один в пустом зале. Он играл и видел свои руки в ослепительных манжетах концертной рубашки, пальцы летали по клавишам, но не было звука, и там, во сне, в этом было все дело.
Данилову казалось, что если он услышит звук, то не умрет, и он начинал лупить по клавишам так, что болью заходились расплющенные от ежедневных репетиций подушечки пальцев, а звука все не было, рояль не пускал звуки наружу, и он не мог снять руки с клавиатуры, его засасывало в черно-белую глубину, и у него больше не было пальцев, и на том месте, где они были, надувались кровавые пузыри, из которых медленно, капля за каплей, вытекала кровь, разбавляя черно-белые цвета красным.
Таким красным, каким только может быть кровавое пятно на очень белой блузке.
Он понял, что не спит, только когда увидел свое отражение в зеркале. Он не спал. Он был в ванной, старался не шуметь, чтобы не разбудить Марту, думал о записках, которые исходили ненавистью, о матери и о том, как подвел ее. Он подвел не только ее. Он подвел всех на свете. Он стоял перед зеркалом, взявшись обеими руками за края раковины, и смотрел себе в лицо.
За его спиной, за закрытой дверью что-то с грохотом упало, и Марта спросила приглушенно:
— Данилов, ты там досыпаешь?