Однажды орел…
Шрифт:
Дэмон кивнул. В Ханьяне мимо него, еле волоча йоги в оковах, прошло какое-то подразделение молодых солдат, подгоняемых вооруженной охраной. «Кто они, — спросил Дэмон шедшего рядом офицера, — преступники или дезертиры?» «Рекруты», — ответил тот, напряженно улыбнувшись. Дэмон с грустью смотрел на солдат, пока те не скрылись за поворотом.
— Использовать хороших людей в качестве солдат так же неразумно, как использовать хороший материал для выделки гвоздей, — продолжал Линь Цзохань. — Это старая китайская поговорка. У нас их тысячи и тысячи. Правда, именно на этих гвоздиках держится крыша, которая, не будь гвоздиков, упала бы на вашу гордую неприкосновенную голову… Но я никогда не задумывался над этим. Я забавлялся как только мог. В таких случаях ведь тоже испытываешь огромное наслаждение: ты подаешь решительную отрывистую команду, которая, как тебе кажется, исходит из твоей души, и вся эта масса вооруженных людей — твоя собственность, даже больше, чем собственность, продолжение самой твоей души — устремляется вперед, как огромный ощетинившийся зверь, покоренный тобой, подчиняющийся твоей воле. Вы, наверное, тоже испытывали нечто
— Да, испытывал, — ответил Дэмон после секундного молчания.
— Так вот, я наслаждался такими моментами, они стимулировали мое кровообращение, ускоряли дыхание. Вся эта масса людей была как бы эхом моей воли. О, это великолепное ощущение! По моей команде звонко трубили горны, люди бросались в атаку, а я наблюдал через свой отличный немецкий бинокль, как эти маленькие фигурки по моему приказу бегут на противника. Когда кто-нибудь падал, я просто переводил бинокль на других. А потом, в решающий момент, после того как оборонительный рубеж противника прорван, а его пушки замолкают, в окружении телохранителей скакал туда и я, преследуя бегущего в панике врага. От раненых, стонущих и умирающих я просто отворачивался, не замечая их. Какое мне дело до них? Ведь я одержал победу, правильно? Я хотел победы, и я получал ее. Наступал в высшей мере опьяняющий момент — я входил в покоренный город, в захваченную цитадель противника.
Линь взял свое оружие — пистолет-пулемет «томпсона» — не каким-то почти презрительным автоматизмом вставил в него двадцатипатронный магазин. Затем он достал из кармана небольшую тряпку и начал обтирать ею пистолет, видимо, только для того, чтобы чем-то занять свои руки, ибо пистолет-пулемет был идеально чист.
— Подарок американского правительства, — сказал он. — При посредничестве ведомства добрых услуг Гоминдана. — Он криво улыбнулся. — Досадно будет, когда кончатся патроны к нему. Не было ни одной задержки, представляете? — Он взглянул через вход в пещеру на долину, на темный склон горы. — Но потом наступала зима, — продолжал он, — время холода и снега, время прекращения походов и боев. Я все чаще и чаще впадал в состояние апатии, неудовлетворенности, искал поводов для ссор с подчиненными и прислугой, ни за что ни про что кричал на них, наказывал, наказывал много и изощренно, как хан. Потом начал предаваться и другим порокам. У меня было так много времени для этого, так много средств, такая жажда…
Линь замолчал и вздохнул. Его медленный, глубокий вздох был намного красноречивее, чем последовавшие за ним слова.
— Я пристрастился к опиуму. — Пальцы Линя нервно двигались по ствольной коробке пистолета, голос понизился. — Вошел в этот погруженный в неизвестность меланхолический мир, в котором вы чувствуете себя богом всех богов, парите в радужных облаках… — Линь откашлялся и отложил пистолет в сторону. — Но потом облако рассеивается. Вы оказываетесь в каком-то потоке он несет вас все быстрее и быстрее, потом вы, застывший, всеми покинутый, проваливаетесь в мир ужасов, ударяетесь обо что-то и испытываете невыносимые муки. Шатаясь, вы поднимаетесь на ноги, хотите вернуться, но теперь вам уже не на что опереться и вы летите в бездну. Ужасающий полет. — Линь поджал губы. — За всякий порок приходится соответственно расплачиваться, а за увлечение опиумом — больше, чем за что-либо еще. Я похудел, стал вялым, апатичным, подавленным, а когда меня мучили ужасные боли и кошмары — грубым, жестоким, вспыльчивым. Так, пребывая во власти своих порочных желаний и побуждений, в переходах от состояния крайнего упадка сил, праздности и лености к состоянию неудержимого бешенства, я прожил довольно долго. Колесо совершило полный оборот. Теперь я сделался невольником, жертвой своих желаний, тем самым крестьянским парнем, которого доставили со связанными руками и ногами на верную смерть. Но до этого дело не дошло…
Потом со мной произошел странный случай, очень странный. Настолько странный, что до сегодняшнего дня я так и не пойму, почему же все произошло именно так, а не иначе. Однажды вечером я был в театре. Во время перерыва ко мне подошел слуга и сообщил, что моя мать умирает. Я покинул театр и поспешил к ней. Она болела уже давно, у нее был рак, но, когда я посмотрел на нее в тот памятный день, ее вид потряс меня. Прежде она была признанной красавицей, умницей, высококультурной женщиной, а теперь передо мной лежала изможденная мумия, кости, обтянутые бледной кожей. Я пытался утешить ее, начал рассказывать о разных мелочах, говорил, что она поправится, что мы вместе поедем путешествовать. Она остановила меня жестом. «О, сынок, — сказала она, — даже если бы моя жизнь зависела от того, чтобы поднять палец, я не подняла бы его». Эти слова потрясли меня. Мне казалось тогда, что это самое ужасное, что мог сказать человек человеку. И это говорила моя мать! Я умолял ее не говорить и не думать так, я даже заплакал. Но она снова посмотрела на меня с такой печальной улыбкой безгранично уставшего человека и с трудом произнесла: «Бу па, сяо Линь, бу па». Не бойся, маленький Линь, не бойся. Так она успокаивала меня, когда я был малышом…
— Перед рассветом она умерла, — продолжал Линь после короткой паузы. — Я поднялся, вышел из больницы, сел в машину и приказал шоферу ехать домой. Я уже не плакал и не чувствовал ни особого потрясения, ни желания заснуть. Я, видимо, был необыкновенно восприимчив в эти минуты, ибо в противном случае то, что я увидел потом, не произвело бы на меня такого впечатления. Я увидел лежащего на куче навоза голенького грудного ребенка, крошечную девочку. Это довольно обычная картина. Вам, Цань Цзань, несомненно, приходилось видеть нечто подобное на нашей огромной, безжалостной истерзанной земле: беднейшие из бедных оставляют глубокой ночью грудную девочку на куче навоза, чтобы она умерла, ибо ей нет места в этой безысходной бедности, она — всего-навсего лишний рот, который печем кормить, который появился только
Линь замолчал. Взглянув на него, Дэмон заметил, что лицо партизанского вожака стало суровым.
— Никаких особых причин, чтобы вид этого ребенка так подействовал на меня, не было, — продолжал он после паузы. — Я тысячу раз видел таких и прежде. Разница заключалась, пожалуй, лишь в том, что эта девочка была еще жива. Она немощно подергивала своими крохотными ручонками и ножками, слабо качала в трепетной агонии головкой, как бы цепляясь за покидающую ее тельце жизнь. Крошечное нежное тельце, шевелящееся в этой отвратительной куче навоза. Эта картина обожгла мое сознание словно расплавленный металл… А потом, через какие-то двадцать секунд, произошло самое необычное и самое необъяснимое: я внезапно почувствовал острую, нестерпимую боль в сердце, как будто кто-то вонзил мне в грудь кинжал. Задыхаясь от боли, я изогнулся как змея, хотел вдохнуть воздух, но не мог, хотел крикнуть, позвать на помощь, но мой голос — не голос, а беззвучный хрип — заглушался мягким и ритмичным гулом двигателей. Сердечный приступ, жестокий, роковой приступ. Я подумал, что умираю, что черве минуту другую я буду мертв. Не будет больше алкают любовниц и девственниц или опиума, никакого необузданного великолепия, роскоши и безграничной власти над людьми. Это было ужасное ощущение. Через несколько секунд, всего несколько таких коротких секунд, тебя больше не будет. Ты умрешь в самом расцвете лет…
Раздался гулкий звук взрыва, за ним еще один. По долине прокатилось многократное эхо. Люди в пещере оживились, некоторые вопросительно подняли головы.
— Семидесятипятимиллиметровые, — сказал Дэмон.
— Да, крупповские, — согласился Линь. — Это их любимый метод рекогносцировки, — добавил он с мрачной улыбкой. — Рекогносцировка огнем. Необыкновенно расточительная, но она укрепляет в них уверенность. Полагаю, что лучше всего пока не мешать им. — Сказав это, он спокойно продолжал свой рассказ: — Мой гаофер и слуга на переднем сиденье, отделенные от меня стеклянной перегородкой, ничего этого не видели; они никогда не поворачивались назад. Свита, ехавшая позади, также ничего не заметила: они просто подумали, что я наклонился вперед, чтобы поднять что-то, или, возможно, прилег подремать. А я был парализован, задыхался, каждый новый вдох становился для меня все более и более мучительным, меня все крепче и крепче сжимали тиски невыносимой боли — боли, которая странным образом порождала мгновенные, пронизывающие, как молния, мысли: «Ты один из многих. Ты и этот брошенный ребенок, лао бай син, ребенок простых людей. Ты точно такой же. Ты считал себя человеком особого рода, но это неправда, и вот теперь ты убеждаешься в этом. Этого ребенка выбросили как ненужный хлам еще до того, как он смог почувствовать жизнь, а с тобой нянчились, ты наслаждался жизнью и успел испытать все блага этого мира, тысячу раз, до тех пор пока тебе не надоело все это. И вот, несмотря на все твое богатство, коварство и дорогостоящие наслаждения, ты точно такой же: она умирает и ты умираешь. Значит, ты такой же: и в смерти, и в жизни, такой же». Эти мысли, ясные, как капельки утренней росы, мчались и мчались через мое сознание, а я, охваченный агонией, всеми силами старался избавиться от них. Мне хотелось кричать, вопить, призвать кого-нибудь на помощь, но вместо этого я только жадно глотал воздух, хрипел и беспомощно двигал руками, как та брошенная крошечная девочка…
Линь беззвучно усмехнулся, его брови метнулись вверх и вниз.
— Разумеется, это вовсе не был роковой сердечный приступ. Позднее я узнал, что это ущемление грыжи, хотя даже такое тривиальное заболевание иногда может довести вас до состояния, когда вы решите, что находитесь на краю могилы. Таким образом, я вовсе не умирал и не умер. Я был еще сравнительно молодым и вскоре снова стал здоровым. Но после того случая все коренным образом изменилось. Я никогда не мог забыть этого момента в машине. «Почему эта маленькая девочка, а не я? Почему я, а но эта маленькая девочка?» — непрестанно, как помешанный, спрашивал я себя. Я не мог отделаться от этого бессмысленного и необъяснимого вопроса никакими средствами, потому что не мог думать ни о чем другом. Я стал одержимым этой мыслью. Я вложил меч в ножны, отказался от своего гарема и взялся за книги. У меня было хорошее образование, то есть меня хорошо подготовили многочисленные немецкие учителя и русские гувернантки, я прилично знал четыре языка. Я запирался в своем замечательном кабинете с окнами на долину Йюцзы и читал, читал, читал. Я читал все, что попадало под руку. Не в силу привычки, не для развлечения, не для удовольствия, а для того чтобы узнавать новое. Плутарх, Руссо, Адам Смит, Декарт, Маркс, Торо. Моей жажде узнавать новое не было предела. Вы когда-нибудь испытывали такую жажду, Цань Цзань? Жажда столь безрассудная, что вы начинаете сетовать на то, что приходится тратить время на прием пищи и на сон, что вы не можете дождаться рассвета, чтобы снова читать? — Дэмон кивнул. — Да, вот и у меня была такая лихорадка. Я должен был познавать новое, это было для меня важнее даже самой жизни.
Из дальнего конца долины снова донеслись лающие звуки выстрелов из семидесятипятимиллиметровых орудий, ритмичные, отрывистые, словно в честь какой-то церемонии.
— Итак, я читал, читал и читал, но к исходу шести месяцев начал заметно уставать. Зато я пришел к некоторым выводам. Если существующая система породила меня, высокомерного, эгоистичного, развратного молодого бандита и убийцу, как нечто, к чему могут стремиться другие, значит, эта система порочна: мир алчности, коррупции, фаворитизма, разорительных налогов, мир самого вопиющего и губительнейшего попрания прав человека. Собственно, этот вывод был настолько прост и очевидец, что вовсе незачем было так много читать. Я был совершенно испорченным человеком и прямым продуктом своего общества; продуктом этого общества были и рабы, которым я столь величественно приказывал, и брошенный на кучу навоза грудной ребенок.