Однажды в Бишкеке
Шрифт:
Ненавистью к советской власти были серьезно контужены те, кто приехал в Израиль в 1970-х. Их можно понять: они уезжали в мрачной тени ужасного слова «навсегда», без какой бы то ни было надежды вновь увидеть оставшихся за железным занавесом друзей и близких. Они считали Россию империей зла еще долго после того, как прекратил существование Советский Союз. Они были настолько упертыми в своих сложившихся доктринах и представлениях, что с трудом соглашались изменить в них хоть запятую. Помню, как мы с Носиком безрезультатно пытались объяснить им, что слово «тусовка» в русском языке существует, и давно. Семидесятники жили в Израиле, как в инкубаторе, и натиск новой волны русской иммиграции потряс их не меньше, чем коренных израильтян. А может, и больше. Они называли новую алию «колбасной», а себя считали истинными сионистами. Миша Генделев написал статью «0:0 в нашу пользу». В
Генделев стал первым и пока последним израильским русским поэтом, которого пригласили на престижное иерусалимское поэтическое биеннале. После такого успеха его позвали в какую-то культурную программу на ТВ для дебатов по поводу литературы. Другим гостем был старый литератор «поколения „Пальмаха“», Йорам Канюк. Поскольку за четверть века, прожитые в Израиле, включая службу военврачом, в том числе во время Ливанской кампании, Миша ни разу не заморочился изучением иврита, считая это занятие для русского поэта не полезным, у него был только один козырь в общении с израильтянами: эпатаж.
Миша явился на передачу, что называется, at his best. На нем были сиреневая рубашка, оранжевая бабочка, зеленая жилетка и красный пиджак, а на носу — пенсне, делавшее презрительный взгляд еще более презрительным. Несмотря на то что на иврите Миша говорил, как классический татарский дворник по-русски, в дискуссии с Йорамом Канюком он победил нокаутом. Для начала Миша выдвинул короткий, но хлесткий тезис о том, что никакой литературы в Израиле нет вообще. Это, как можно было догадаться, не очень понравилось Канюку, который, бедолага, на полном серьезе запилил речь в защиту родной словесности. Миша слушал его, глядя сквозь пенсне, мало что понимал, да это ему было и не нужно. Когда Канюк закончил, Генделев важно произнес на иврите: «Как говорила моя бабушка, — и продолжил по-русски: — „неглиже с отвагой“!»
Канюк еще долго брызгал слюной, пытаясь доказать, что Миша не русский еврей, а выродок, и почему-то все время приводил в пример какого-то партизана Яшку, с которым вместе воевал в 1948-м и который очень эффективно херачил арабов из пулемета «Стен». Ведущий культурной программы был откровенно счастлив.
Как-то раз мой аргентинский приятель [100] , проживший много лет в Бразилии, рассказал, что бразильская сгущенка не могла заменить ему аргентинской: «Понимаешь, вкусы, усвоенные в детстве, очень сильны». Набоков назвал русский продуктовый магазин за границей «кунсткамерой отечественной гастрономии». Это верно и сегодня. Русский продмаг, будь он в Тель-Авиве, Берлине или Нью-Йорке, удивляет коллекцией ностальгических продуктов. Русский гастрономический натиск привел в Израиле к двум серьезным подвижкам: повсеместному распространению черного хлеба и победе некошерных магазинов в борьбе с религиозным лобби.
100
Со времен службы в армии я очень переменился к аргентинцам. Я их теперь люблю.
Русским в Израиле осталось недолго. Я рассказывал на страницах этого журнала, как осознал вдруг, что нет больше в Израиле польской общины. Умрет и русская. Потому что дети русских родителей в Израиле сами уже — не русские. Есть ли здесь парадокс? Думаю, что нет. Ведь бытие хоть и не полностью, но очень сильно определяет сознание. И национальный характер.
Воображариум
В августе 1988-го надо мной стебался весь Коктебель. Отгородившись зыбким экраном сосредоточенности от девушек, моря и болтовни, я учил польский язык, который сулил мне в ближайшем будущем такие приключения, что любой пляжный роман казался рядом с ними детсадовской забавой. Но я не был суперменом, только строил его из себя. Поэтому детсадовская забава меня нашла, и я оказался по уши втянут в любовный треугольник при участии будущего писателя и ресторатора Димы Липскерова. В результате польским я тоже овладел, но так себе, на троечку. В любви не следует разбрасываться.
По моим наблюдениям, к польскому языку не бывает равнодушного отношения: его либо обожают, либо терпеть не могут. Пшепрашам, не пшешкадзам? [101] Кто-то скажет, что его бесят все эти пше, да и сами пшеки, а у меня от польских шипящих весна на сердце. Другими бескорыстными составляющими любви к польскому были Эва Демарчик [102] , Марыля Родович, «Червоны гитары» [103] , пушкинские переводы Мицкевича и восстание в Варшавском гетто, в котором я часто воображал свое героическое участие и трагическую гибель. Польский язык, кстати, реабилитирует слово «жид». На нем запросто можно сказать «jestem zydem», и это будет означать всего лишь то, что я еврей.
101
Простите, не помешаю? (польск.).
102
http://www.lechaim.ru/kariv.php?ewa.
103
http://www.lechaim.ru/kariv.php?gitary.
Но имелся к Польше и корыстный интерес. В тогдашней политической географии она была первым пунктом на пути к свободе, то есть первой, почти полноценной заграницей. А заграница, когда в нее не пускают, становится настоящим идефиксом. Юрий Дружников написал блестящую книгу, которая называется «Узник России». Это увлекательный рассказ о том, как Пушкин с юности пытался побывать за границей, а живя в Одессе, даже планировал побег, но так до конца жизни за границей и не побывал. Трудно сказать, пошел ли отказ в выезде на пользу Пушкину и Юрию Дружникову, — это надо у них спросить, но пушкинистика, безусловно, обогатилась.
В 1988-м, после долгих лет отказа, я подал документы по новой и, в свете перестроечных событий, ожидал скорого свидания с исторической родиной. Израиль представлялся мне сказочной страной, где я буду ходить в шортах, с автоматом, мочить арабов и говорить красавицам «аѓувати!» [104] . Дальше этого мое воображение не простиралось. На пути к ультимативной мечте находилась Польша, сказка рангом пониже, чем Израиль, но и в нее попасть тоже так хотелось, так хотелось!
104
Любимая (ивр.).
И вот я иду по Варшаве, по проспекту с футуристическим для меня названием Алее Йерозолимске, сворачиваю на улицу Копиньска, захожу в здание общежития Политехнического института, поднимаюсь на третий этаж и открываю своим ключом дверь в комнату 317. Ключ мне дал мой друг Витольд. Он учился в варшавском Политехе, а потом перевелся в Москву, в МЭИ. Витольд сказал, что ребята в общаге меня с удовольствием примут, достаточно передать от него привет. Так в точности и произошло. Но только несколькими днями позже, когда студенты начали съезжаться после летних каникул. А пока я был в номере совершенно один. Весь он был оклеен плакатами «Солидарности»: «Nie ma wolno'sci bez Solidarno'sci!» «Tylko chory chodzi na wybory!» [105]
105
Нет свободы без «Солидарности»! Только больной ходит на выборы! (польск.).
Я думаю, моему поколению очень повезло, что революция пришлась на нашу молодость. Сегодня мне уже никакой революции не хочется, а хочется, наоборот, чтобы в доме было тихо. Все дело, как мне представляется, в том, что революция жестко делит общество на дураков и трусов. Без права апелляции. В молодости, которая предназначена больше для действия, нежели для размышлений, дураком быть легко. В молодости ты еще даже не догадываешься о том, что дурак; все усилия тратятся на то, чтобы не выглядеть трусом. Из всех народов империи поляки оказались самыми бесшабашными. Мифический польский гонор нашел реальное воплощение. Собственно, распад империи следует отсчитывать от 1980 года, когда образовалась «Солидарность». Потрясающим было и то, что революцию затеяли не интеллигенты, а рабочие, то есть поляки преподнесли революцию в ее чистейшем, классическом облике — в пролетарском движении. А большие художники, как Анджей Вайда, только успевали запечатлевать народные свершения. Захватывающая дух настоящая солидарность! И насколько же трусливо и жалко смотрелся рядом с поляками советский народ: