Одолень-трава
Шрифт:
Рожь вспыхнула. Красной проволокой скручивались стебли. Постлались клубы дыма.
С заполоска, отделявшего рожь от леса, меня позвали:
— Сюда, Достовалова!
Викентий Пудиевич? Он стрелял по казакам и гранату бросил?
Отец выскочил из ржи, охлопывая с шинели искры.
— Пахолков? Ты? Здесь?
— Потом, — торопил Викентий Пудиевич. — Потом расспросы, умоляю, поспешим!
Лес принял нас. Ночной, без троп и дорог. Луна светила нам в лицо, потом справа, потом слева, удалялся лай собак, выстрелы, тускнело,
Погасло сзади зарево, зато впереди мелькнул огонек. Горел костер на берегу озера, стлалась от него по воде зыбкая дорожка, и отражение огня в небе было сродни зареву, оставленному нами у заполья.
Глава VII
Под каманами
Порог высокий, на животе Маняшка перевалилась через приступок в избу.
— Во чего мне каманы дали!
Сарафан на ней хоть выжми, до нитки сырой. Разжала Маняша кулачок: в ладони смятая обертка от карамели.
— И я… И я хочу к солдатам! — набычился Петруха. Запыхтел, собираясь пустить слезу.
Я хомут починял.
— Заглохни!
Без его реву тошно.
Клевер хранился на повети. Для Карюхи был бережен. Казаки приказали сдать. Урядник на двери лабаза проставил цифры — на том и конец. Утрись и забудь. Двери Пудиного лабаза сверху донизу в расписках: у кого забран овес, у кого сено. О плате не заикнись, казачий урядник — толстый нос, губа заячья — только ухмыляется: «Деньги для вас не отпечатаны».
— У-у, — заканючил Петруха. — Сплети, Федя, лапти-и…
Глядя на него, Маняша расхныкалась:
— И мне лапти-и-и!
Дождит, холодно, не в чем выйти им из избы.
— Поголосите еще, враз на замок запру.
Малых мы с мамой держим в строгости, не потакаем. Мы — не Овдокша-Квашня. У того в избе и порог стесан до полу, чтобы ребятишки не запинались. Хули и хвали Квашню, но уж он сам не съест, детям отдаст последнюю корку.
Был Квашня да сплыл. Ушел к красным. Пелагею казаки вчистую обобрали, со всем выводком угнали в тюрьму: топи баню депутатам!
Каманы эти ничего. Терпимо.
Добра-то у них! В шляпах все, ботинки новенькие, френчи с иголочки, каждый барином глядит. А одеял, простыней — словно у девки на выданье. Едят с трех блюд. Сплошь консервы. Молоко и яйца в порошке: разводи кипятком и пей сливки, жарь яичницу.
Сытно питаются. Вечерами девок гоняют:
— Рус-Марусь, танцуй хоровод.
Почему к заморским прозвище каманы пристало? Очень просто. Чуть что, зовут: «Кам! Кам!» Иди, стало быть. Поторапливайся. Что ни прикажут, исполняй.
Рогатки из колючей проволоки. Шлагбаумы. Ночью на колокольне дозор с пулеметом. Патрули, заставы… Чего уж, танцуй, рус-Марусь, хоровод!
Сходка состоялась в Раменье. Был оглашен манифест нового правительства Севера: Советы упраздняются… Ура, вся власть народу! Глава архангельского правительства Чайковский, «дедушка русской демократии», в Америке и Англии свободу постигал, печальник он народный. Военный министр — капитан второго ранга Чаплин, на английской подводной лодке сражался в войну. А большевики, известно, продались кайзеру Вильгельму, немцам отдали Украину. Слава богу, Антанта — англичане и французы с американцами — вступилась, чтобы помочь истинным русским патриотам свергнуть комиссародержавие. На германских штыках держатся большевики, везде у них верховодят немцы, из-под пулеметов гоняют красных в бой…
— Обещали большевики мир. Где мир, я спрашиваю, — кричал Высоковский. — Где?
Правда, нету мира. На колокольне пулемет, Пудино подворье забито пушками, светят из проулков плоские штыки.
— Сулили большевики хлеб, — костлявая рука голода душит Россию!
Опять верно: голод.
— Землю обещали — это дали! Ложись, мужик, да помирай, и вся свобода, — надрывался Высоковский.
Каманский офицер, взяв слово, сказал спокойно и кратко:
— Мы несем нации справедливость. Скоро будем в Москве.
Чего уж, сила у них. Опять же белая мука, спички, керосин появились в продаже. Есть деньги, жить можно. Белый хлеб — разве худо? А давно ли… Давно ли Достовалов гвоздям радовался?
Ладно, Федька, не твоего ума дело. За Овдокшу-Квашню не ты голосовал, не ты и зазвал каманов из-за моря. Знай ковыряй хомут. С почтальонов-то сняли. В извоз идти завтра. Каманы в Москву торопятся.
Бросил я хомут под лавку и вышел: не прояснивает ли?
Дождь. Тучи низкие, хмурые — никакого в небе просвета.
Солдаты протопали на посты. Казак проскакал: нарочно послал коня к изгороди, чтобы грязью меня обрызгало, и оскалился, загоготал:
— А-а, сиволапый!
Чего уж, утрись, Федька, да помалкивай.
Через проулок бабы судачили:
— Нашему-то кофий выдан…
— А наш и бобов не ест. Столько остается ежедень, что валю-валю поросюхе в пойло — и ей надоело, отъелась, поперек себя толще.
Хвастаются бабы друг перед дружкой. Разведены каманы по избам. У кого каманы в постояльцах, те сыты: от бобов, вишь, свиньи рыло воротят.
Никого в нашей избе. Потому что окна косые, кровля прогнулась, как спина у заезженной клячи.
А бобов небось Маняша с Петрухой похлебали бы!
Вернулся я в дом. Мама у печи ухватом гремит. Убравшись в горницу, малые наши конфетной бумажкой шуршат и шушукаются.
Сироты, жалко несмышленышей.
— Чуете? Корзины вам сплету обоим.
Петруха в дверь оцарапанный нос высунул:
— Под рыжики?
— И под рыжики и под бруснику.
Эх, кабы вам с корзинками-то по миру, дети, не пойти!