Одолень-трава
Шрифт:
Сдержал свое слово тятя: грудь в крестах, и сам в кустах…
Молоко, закипев, плеснулось на уголья. Чад ест глаза. Да чад ли? Может, оттого глаза мне ест и в горле комок жгучий, что язык не волен спросить: «Тятя, тятенька, где же твоя тальянка?»
Томился в окнах испитой свет белой ночи.
— Проверить бы, Федосья, не уронило полотенца-то?
Знак, что все спокойно, — вывешенные на веревке полотенца. Так велел дядя Леша,
За печью сверлит сверчок. «К добру ли?» — шепчет мама. В избе светло, хоть нитку в иголку вдевай. Тоскливо мне от маминых вздохов. Я словно в столбняке. Делаю, что надо, говорю, что надо — и все в столбняке. Тень от меня, от прежней, осталась ли?
Тятя с Алексеем Владимировичем бежал из госпиталя. Из Котласа по Двине пробирались в Архангельск и заметили слежку. Сошли на пристани, решили дальше пробираться по тракту. Поймают ведь, не ходок дядя Леша — нога в бинтах! Улыбается, шутит — он-то изменник?
В полночь разбудил улку Боровую стук колес, конский топот. С улицы задергали в дверь, срывая ее с петель:
— Именем закона!
Самовар на столе горячий, тарелки расставлены, хлеб нарезан. Мы ждали отца. Три года он не бывал под родной кровлей.
— Пойду отопру, — сказала мама.
Опережая ее, ввалились в избу солдаты. Начальник уездной милиции Высоковский первым делом, откинул скатерть на столе:
— Кому, баба, приготовлено?
— Всяко не тебе.
Мама была спокойна. Очень-очень. Только ноги, видно, не держали, мама прислонилась к стене.
Гости незваные разве печь не тронули с места, всю избу вверх дном перевернули. Штыками истыкали сено на повети, кузницу, амбар, баню обыскали, и за ними следовали понятые: Викентий Пудиевич и Леонтий Сазонов, председатель волисполкома.
Из светелки моей Леонтий волоком сволок обитый жестью сундук.
— Что здесь? — плетью указал Высоковский.
Штыком сорвали замок. Холст, белье, юбки, сарафаны Сазонов вышвыривал на пол.
Нечего было замок ломать, ключ бы нашелся. Зачем холст кидать под ноги? Да и мода ли мужику в женском барахле рыться? Но Высоковский так задирал нос, выказывая свою власть, что Сазонов из кожи лез, только бы потрафить начальству.
— Во где клад, — воскликнул Леонтий. — То-то сундук был тяжел!
На дне лежали книги. Без корочек, потрепанные.
Мама всегда говорила, что в сундуке приданое. Принято в деревне дочерям копить приданое сызмала. Обычай, больше ничего.
Но книги?
Мама знала о том, что хранилось в сундуке. По лицу ее вижу: знала.
— Т-так… — Высоковский покопался в сундуке и встал, обивая пыль с колен перчатками. — Полный большевистский набор. Т-так!
В хромовой тужурке, расставлял он толстые, короткие ноги, поигрывал плетью.
— Ульянов-Ленин! В Раменье, в дыре, богом забытой…
— Вековечные смутьяны! — присунулся Леонтий. — С девятьсот пятого года, доложу вам, семейка была на заметке.
У Викентия Пудиевича надломились брови:
— Ну ты, нашел, что вспомнить!
Словно оправдываясь, проговорил он Высоковскому, имея в виду книги:
— От ссыльных, вероятно, осталось.
Его тоже подняли среди ночи, однако одет, как всегда, щеголевато, под нагрудным карманом френча поблескивает серебряный Георгий.
Высоковский надувается спесью, портупея с наганом, плеть на запястье болтается, а Викентий Пудиевич никому на глаза не лезет, да кто хочет, видит: захотел бы и стал поглавнее напыщенного, тупого в своем самодовольстве землемера, дорвавшегося до власти.
И Сазонов до власти дорвался, лебезит, подзуживает:
— Со ссыльными Гришка якшался, истинно вам говорю!
Пахолков процедил:
— Довольно. Кончайте.
Тихо сказал «кончайте», а будто приказал, и Высоковский подал знак милиционерам забрать книги.
Ревела в хлеву корова. Куры кудахтали, согнанные с насеста.
— Федосья, — позвала мама громко, — убери, доченька, полотенца, пока эти законники не сперли.
Высоковский взъелся:
— Оскорблять представителей власти? Да ты знаешь, баба, чем это пахнет?
— Не пугай пуганых, — прислонилась мама к стене. — Больно храбрый, чего тогда не на фронте?
Я ускользнула, пользуясь перепалкой. Полотенец у крыльца не было…
— Мамочка, — опрометью влетела я в избу, — все сворованы, и место чисто!
Обернулся Викентий Пудиевич. Он торопливо притоптывал каблуком, тяготясь, что его втянули в это никчемное и нечистое дело, и на бледном лице с тонкими усами было написано отвращение к погрому, учиненному в избе, к милиционерам в поддевках и черных гимназических шинелях, грязными сапогами ступавших по белью, выброшенному из сундука. Когда Викентий Пудиевич обернулся, в его зрачках вспыхнули холодные искры, от всей ладной, щеголеватой фигуры напахнуло таким темным, точно из подвала, въявь ощутимым холодом, что я испуганно умолкла на полслове. Чего глотку-то деру? Могут догадаться!.. И Пахолков меня осуждает. Ага, ага! А теперь бровью повел, подмигнул одобрительно…
После февральского переворота Викентия Пахолкова прочили высоко: «В губернию заберут. По меньшей мере уездом ему заворачивать».
Высоковский вон какой шишкой заделался. Леонтий Сазонов всей славы что писарь, а тоже — шишка.
Но Пахолков особняком, он сам по себе, в этом все дело. О нынешних правителях — люди-то все знают — отзывается с издевкой:
— Временные!
Знакомство с ним многие прервали, редко кто из прежних друзей навещают Пудино подворье, не бренчит но вечерам гитара: