Одолень-трава
Шрифт:
Бросив винтовку, матрос пополз к трапу: белые, остекленевшие глаза, на ухо сползла железная каска.
— Трус! — командующий налетел грозой.
И медным своим рупором по каске, по трусливо вжатой в плечи шее:
— На место, паникер!
В горячке товарищу Павлину под руку не подвернись: увесист у него рупор, медный и помятый.
Летает командующий от пулеметчиков к артиллеристам, от лоцмана в рубке к бойцам, залегшим в укрытиях за дровами и мешками с песком. Одержимый, право! Прошита рубка пулями, осколками, плиты брони в дырах. Кровь на палубе.
Волочит за собой брезентовую сумку Леля:
— Кто ранен? Потерпите, сделаю перевязку.
Внизу, в кубрике плачет ребенок…
У товарища Павлина сломанная дужка очков прикручена белой ниткой. И эти ниточки, и искромсанные осколками пеленки мирят меня и всех с бешеным напором человека в плаще, с медным рупором в руке:
— Огня! Еще огня!
С ходу круто повернув, буксир вдруг юркнул в протоку. Наконец-то команда отступать. Саженей двадцать мы не одолели, заскрежетало под днищем… Мель! Крутятся колеса, задевая о камни. Дрожит и не подается вперед утлая, заезженная лохань.
— Раскачивай, — спокойно послышалось из рупора. — На правый борт ма-арш… На левый… Бодро ходи!
Раскачивали мы буксир, бегая от борта к борту. Снялся он с мели и, изрыгая клубы дыма, зашлепал освобожденно по протоке. Желтые, алые листья сыплются на палубу, они под цвет гильз, под цвет крови на железном настиле.
На повороте в излуке удалось срезать угол, выгадав десяток-другой саженей у канонерки. По прямой она, однако, быстро наверстала упущенное. Винтовая, чего уж. Скорость у ней — не равняй с колесником.
Лоцман, седенький, усатый старичок, перекрестился и попросил рулевого от штурвала:
— Пусти, сынок, я поведу.
Осыпаемый градом осколков, подпрыгивая на волне, когда поблизости разрывался тяжелый снаряд, буксир шлепал колесами, совался вправо и влево, проскакивая, казалось, среди столбов воды и дыма, как в единственные ворота к спасению.
Пули свистят, роют воду тяжелые снаряды…
Вдруг взвилась с буксира белая ракета, и с правого берега, с высокой алебастровой кручи, скрытая лесом, невидимая и недосягаемая, слаженно и мощно громыхнула батарея.
Неужто наши? Откуда здесь взялись?
Застонала канонерка. Поздно! Щепки посыпались от рубки. Ей-ей, я видел — щепки! На барже вспыхнул пожар.
Так вот почему сутками подряд мы крутились на этом участке Двины. Выжидали, дожидались и дождались своего — заманили врага в ловушку, под огонь береговой батареи.
Устало прилег бортом к берегу буксир. В полое затишек, течение слабое. С кустов после дождя обильная капель: для меня ее стук о воду словно отсчитывает время вахты. Греюсь у трубы, держа винтовку.
Трехлинейная моя, гадал ли я, что попадешь ко мне, храня тепло чужих рук?
Враг становится комар комаром, попав в прорезь прицела на мушку: прихлопни и вытри ладонь. Я стрелял, я хорошо целился в мундиры с погонами и светлыми пуговицами. Сирота, я сирот на свете прибавлял, горя и слез…
Бессонная, пришлепывает о борт волна.
Мне нужно что-то решить. Главное. Самое-самое. Раз и навсегда. Добраться до корней. До сути самой — и решить.
Тяжела… тяжела ты, винтовка трехлинейная, четыре патрона в магазине, пятый в стволе!
— Кто на вахте?
Лязгнул я прикладом о палубу:
— Юнга Достовалов!
В привычке у командующего лично проверять посты.
На руках сын. Игорек. Закутан в одеяло. Видно, не засыпает, отец вынес на свежий воздух.
— Ночь какая! — Павлин Федорович присел в кресло. — Покой, тишина!
Возим мы кресло на судне. В кресле отдохнет на палубе командующий часок-другой, и все. У него вахта без смены.
— Не спит мой Игорек, в папу, наверное!
Я юношей выплыл в открытое море. Тоскою по бурям томим. И долго я плавал в безбрежном просторе…-нараспев произнес Павлин Федорович. — Это, брат, стихи собственные! Был я в твои годы примерно и сочинял. На столе керосиновая лампа. От завода — по соседству мы жили — гудки паровиков, лязг металла доносится. А я, понимаешь, о море грежу. О свободе и далях безбрежных. Перед каторгой-то, а? Перед порками и кандалами?
Виноградов уложил сверток в кресло, сверху от дождя прикрыл бережно плащом и, потянувшись с хрустом, облокотился о поручни.
— Что-то устается мне. Старею, а? Двадцать восемь лет… Бывало, хватало меня смену на заводе отстоять, в вечернюю школу сбегать и до утра бумагу марать стихами и рассказами. Посещал я Смоленскую рабочую школу. Хорошая школа, педагоги замечательные. Одно время там преподавала Крупская Надежда Константиновна.
Звезды в небе. Дождик пробрызгивает.
— Ну, Федя, ты как, попритерся?
— Пообвык.
На палубу, стуча отчаянно каблуками по трапу, ворвался вестовой.
— Товарищ Виноградов, телеграмма! На Ленина совершено покушение!
Загудел буксир. В ночь, в моросливый дождь слал гудок тревогу на всю Двину, по затонам ее и полоям, по сереньким деревням и полям.
Глава XII
«Пачинка обуви и галош»
Ночи стали долги, а не короче их стежки наши, дорожки путаные. Хорошо, если в какой-нибудь сарай заведут, а то под елкой ночуй.
После восхода в блестках, в узорах инея трава и паучьи сети: к осени идет время.
Сижу у костерка, греюсь. Ты ли это, Чернавушка, — в рванье и отрепьях?
Заяц! Откуда и взялся косой? Листопад, шорохи в лесу. С осин течет, шуршит на земле лист палый, и лопоухому, поди, мнятся шаги зверья. Трусишка, в этом все дело. Листопад выгнал косого к нам на полянку. Добер зайчина, ничего не скажешь. Встал на задние лапы, ушами водит. Хвост у него одуванчиком, толстый нос картошкой. Усы… Парасковья-пятница, распушил усищи, истый казак!