Одсун. Роман без границ
Шрифт:
«За что меня схвалят?»
«За яйца им ненужна при4ина посадят любого с руским паспортом и не вздумай никому звонит я сам должу ПТП».
Бедный, в детстве оглохший на одно ухо Юрик! Он даже не догадывался, до какой степени был прав. Я накуролесил в Киеве так, что меня должны были не то что экстрадировать, а продержать в эсбэушном зиндане до второго пришествия или до возвращения Крыма.
– Не говори гоп, пока не переехал Чоп, не говори гоп, пока не переехал Чоп, не говори гоп, гоп, гоп, – бормотал я, стоя в третьем часу тоскливой беззвездной мартовской ночи в небольшой очереди на украинском пункте пропуска. Однако, к моему удивлению, все прошло на редкость гладко. Одни меня без слов выпустили, другие равнодушно, ни о чем не спросив, впустили. Скорее всего, это случилось благодаря славянской нерасторопности. Катя оказалась права: ждали в Борисполе, на нашей или на белорусской границе,
Пассажиры с баулами схлынули, и через минуту на заграничном перроне не осталось никого, кроме помятого, с отвратительным привкусом во рту и ночной одышкой пожилого облезлого мужика в серой куртке – именно так я выглядел со стороны. Было промозгло, ветрено, сыро, очень хотелось в туалет, но я боялся разминуться с теми, кто должен был меня встретить. Ушла электричка на Кошицу, утренняя мгла сменила ночную, и из этого марева вынырнули двое. Сунули мне под нос ксивы и жестами потребовали, чтобы я показал паспорт и открыл брезентовый рюкзачок, купленный в прошлом тысячелетии в еврейской лавке в Иерусалиме. Рюкзак был небольшой, но вместительный, прочный, и я таскал его с собой повсюду.
Вероятно, в моих грустных бессонных глазах было больше укоризны, чем кротости, потому что один из таможенников рявкнул:
– Сигареты? Сигареты колько маешь?
– Я не курю.
Они небрежно покопались в моих шмотках и неспешно двинулись в сторону подземного перехода. Что было делать дальше и куда ехать, я не знал. После пригородных электричек и местных поездов, на которых я двое суток окольными путями тащился сквозь ошалевшую Украину, здесь было тихо, сонно, и казалось, ничего не происходит. Чувство обиды постепенно улеглось, мгла окончательно рассеялась, стало еще холоднее и ветренее. Я вышел на привокзальную площадь, поглядел по сторонам и закурил.
Все это было очень странно. Я не мог ничего перепутать: городок, где Брежнев и Дубчек три дня сидели в местном Доме культуры железнодорожников и обсуждали, как правильно умыть человеческое лицо социализма. Брежнев уезжал ночевать домой, а Дубчек оставался. Это случилось в то лето, когда я родился, но у меня такое ощущение, что я помню недовольные, красные от водки физиономии своих дядьев, – они спорили о том, надо ли было вводить в Чехословакию войска.
Мимо снова прошагали служивые. К счастью, они не посмотрели в мою сторону, но я кожей ощутил опасность. Надо было сваливать отсюда, пока меня не решили проверить основательней. Я накинул рюкзак и поплелся по пустынным улочкам, мимо милых старинных домиков, четырехэтажных зданий советского покроя, островерхих церквей, которые сменились одноэтажными частными домами и палисадниками. За заборами яростно залаяли позорные псы, я пошел скорее и не заметил, как оказался в странном, неопрятном и очень бедном месте, каковое по эту сторону границы представлялось мне немыслимым. Лачуги, сараи, ветхие домишки и пятиэтажные здания наподобие наших хрущоб, только с выбитыми стеклами, но при этом усеянные телевизионными антеннами. По неприбранным, заваленным картонными коробками улицам ходили черноглазые красивые вольные люди разных возрастов, они фокусировали на мне чудные влажные взгляды, и я почувствовал себя толстым, неуклюжим зверьком. Ромы что-то радостно лопотали, их дети принялись хватать меня за руки, смуглая девочка с огромным животом преградила дорогу – я резко развернулся и побежал, будто мне снова девятнадцать лет и я не успеваю вскочить с байдаркой за спиной в общий вагон мурманского поезда на карельской станции Кяппесельга. Разве что теперь, тридцать лет спустя, подводило дыхание, но я все равно бежал, чувствуя, как колышется в такт бегу рюкзачок и мягко бьет меня по спине, и не слышал, как ревет за спиной и тормозит, скрипя всеми колодками, огромадный трейлер.
Где я мог ошибиться?
Сорок девять – это семь семерок. Я всегда считал семерками жизнь и особенно внимательно относился к тем годам в своей жизни, которые были числу семь кратны. Первая моя семерка была чудесна, вторая несколько хуже, третья так себе. Начиная с четвертой жизнь взметнулась, а потом все ухнуло куда-то вниз да так там и осталось. Но на сорок девять я себя все равно не ощущал. Лет накопил, а ума и денег нисколько. У Цветаевой, кажется, есть стишок про легкомыслие: «Милый грех, милый спутник и враг мой милый!» – так это всё про меня. И в сущности, именно легкомыслие и довело меня до состояния, в каком я теперь оказался. Плюс неумеренное любопытство. Два моих скользких конька.
Я таращился всю дорогу по сторонам,
В половине первого я стал проваливаться в сон, но то и дело виновато просыпался: казалось нечестным спать, покуда человек слева от меня работает, да и сонливость – штука заразная, но он невозмутимо вел свой долгий вагон, каких на российских трассах я всегда боялся и закрывал глаза, когда друг мой Павлик лавировал меж ними на пятнистом армейском джипе. Однако тут все двигались мирно, никто не сигналил, без нужды не обгонял и не вылезал на левую полосу. Горы то отступали, то приступали к дороге, мы ныряли в туннели и выходили на поверхность, съезжали с больших дорог на второстепенные, забираясь все выше; я не знал, куда едет таинственный сепаратист и что везет, но вскоре наши пути сделались такими узкими и крутыми, что было непонятно, как может эта длинная неповоротливая машина вписаться в горный серпантин.
В четверть шестого пошел дождь, который сменился снегом. Фура ехала тяжело, но при этом очень уверенно, не буксуя на подъемах и плавно тормозя на спусках. Иногда навстречу попадались автобусы или другие фуры, и тогда оба водителя останавливались и, как в сложнейшей хирургической операции, проплывали буквально в сантиметрах друг от друга. Несколько раз мы зависали над пропастью, фура замирала, и я прощался с жизнью, однако баск был невозмутим. Ни тени волнения или довольства собой не было на его сосредоточенном, уверенном лице, когда ему удавалось, никого не задев, пройти очередной крутой поворот. Наконец мы взгромоздились на заснеженный перевал, спустились на несколько витков и остановилась возле харчевни с гостиничкой на втором этаже. Она называлась «У мамы» и смотрела на дорогу смешной вывеской:
Добре пивечко, добре винечко, добре едло.
Водитель остался ночевать в машине, а я пошел в отель, плача от умиления и восторга. Была пора равноденствия, но весна здесь запаздывала, пахло сырой хвоей, талым снегом, пели птицы в лесу, и мне почудилось то сонное умиротворение, каковое давно искала моя измученная душа. Я стал напевать про себя песню, под которую мы обнимали своих подружек в медленном танце в стройотряде в степи под Целиноградом, а над нами светили близкие яркие звезды и падала за горизонт полная луна в те ночи, когда на Байконуре запускали космические корабли. И хотя пожилая словачка, встретившая меня на первом этаже, была так же похожа на калифорнийскую деву, как и я на одинокого странника на темном пустынном шоссе, номер «У мамы» был чистый, просторный, окна смотрели на церковь с высоким шпилем и небольшую площадь, постель была широкая, мягкая, с зеркалом на потолке и большой ванной прямо посреди жилой комнаты – вероятно, апартамент предназначался для любовных пар. Я грустно вздохнул и тотчас провалился в сон, как в обморок, и – редкий случай – спал без сновидений, хотя иногда мне слышались сквозь тяжкую дрему детские голоса.
Когда я вывалился обратно в действительность, над горами поднялось солнце, было тихо-тихо, а трейлера с его безмолвным вагоновожатым уже и след простыл.
Одиннадцать одиннадцать. Черт возьми! Я должен был ехать с баском дальше, я просил накануне хозяйку, чтобы она меня разбудила, и не виноват, что проспал. Какого черта? Торопливо сбежал вниз и увидел светлую террасу, на которой был накрыт завтрак с сырами, колбасами и йогуртами, но самое удивительное – с рогаликами, которые продавали в мое пролетарское детство за 5 копеек в булочной на углу Автозаводской улицы, наискосок от райкома партии, и я считал их навсегда исчезнувшими из жизни. Я был очень голоден и набросился на еду и, если бы не эта животная жадность и изобилие утренних яств, наверняка удивился бы тому, что отель был пуст. Однако впечатление складывалось такое, что ночью в большом каминном зале пировало человек двадцать. И куда они, интересно, делись? Группа какая-нибудь, наверное, экстренная…