Огнем и мечом. Дилогия
Шрифт:
– С л у х а т ь гадко, – терпеливо сказал литвин.
– Как же, сударь, величать вас? – спросил Скшетуский. – Когда вы представились, пан Заглоба так вашу милость подъедал, что я, прошу прощения, ничего не смог разобрать.
– Подбипятка.
– Сбейнабойка.
– Сорвиглавец из Мышикишек.
– Чистая умора! Хоть он мне и вино ставит, но если это не языческие имена, значит, я распоследний дурень.
– Давно ваша милость из Литвы?
– Вот уж две недели, как я в Чигирине. А узнавши от пана Зацвилиховского, что ты, сударь, тут проезжать будешь, дожидаюсь, чтобы с твоею протекцией князю просьбу свою представить.
– Но скажи, ваша милость, потому что очень уж мне любопытно, зачем ты этот меч палаческий под мышкой носишь?
– Не палаческий он, сударь
– Однако махина нешуточная и тяжела, должно быть, страшно. Разве что оберучь?
– Можно и оберучь, а можно и одною.
– Позволь глянуть!
Литвин вытащил меч и подал Скшетускому, однако у того сразу же повисла от тяжести рука. Ни изготовиться, ни взмахнуть свободно. Двумя еще куда ни шло, но тоже оказалось тяжеловато. Посему пан Скшетуский несколько смешался и обратился к присутствующим:
– Ну, милостивые государи! Кто перекрестится?
– Мы уже пробовали, – ответило несколько голосов. – Одному пану комиссару Зацвилиховскому в подъем, но и он крестное знамение не положит.
– А сам ты, ваша милость? – спросил пан Скшетуский, оборотившись к литвину.
Шляхтич, точно тростинку, поднял меч и раз пятнадцать взмахнул им с величайшей легкостью, аж в корчме воздух зафырчал и ветер прошел по лицам.
– Помогай тебе Бог! – воскликнул Скшетуский. – Всенепременно получишь службу у князя!
– Господь свидетель, что я желаю ее, а меч мой на ней не заржавеет.
– Зато мозги окончательно, – сказал пан Заглоба. – Ибо не умеешь, сударь, таково же и мозгами ворочать.
Зацвилиховский встал, и они с наместником собрались было уходить, как вдруг вошел белый, точно голубь, человек и, увидев Зацвилиховского, сказал:
– Ваша милость хорунжий, а у меня как раз к тебе дело!
Это и был Барабаш, черкасский полковник.
– Пошли тогда на мою квартиру, – ответил Зацвилиховский. – Здесь уже таковой шум, что и слова не расслышишь.
Оба вышли, а с ними и пан Скшетуский. Сразу же за порогом Барабаш спросил:
– Есть известия о Хмельницком?
– Есть. Сбежал на Сечь. Этот офицер видал его вчера в степи.
– Значит, не водою поехал? А я гонца в Кудак вчера отправил, чтобы перехватили, и, выходит, зря.
Сказавши это, Барабаш закрыл ладонями лицо и принялся повторять:
– Э й, с п а с и Х р и с т е! С п а с и Х р и с т е!
– Чего ты, сударь, печалишься?
– А знаешь ли ты, что он у меня коварством вырвал? Знаешь, что значит таковые грамоты на Сечи обнародовать? С п а с и Х р и с т е! Если король войны с басурманами не начнет, это же искра в порох…
– Смуту, ваша милость, пророчишь?
– Не пророчу, но вижу ее. А Хмельницкий пострашнее Наливайки и Лободы.
– Да кто же за ним пойдет?
– Кто? Запорожье, реестровые, мещане, чернь, хуторяне и вон – эти!
Полковник Барабаш указал рукою на майдан и снующий там народ. Вся площадь была забита могучими сивыми волами, которых перегоняли в Корсунь для войска, а при волах состоял многочисленный пастуший люд, так называемые чабаны, всю свою жизнь проводившие в степях и пустынях, – люди совершенно дикие и не исповедовавшие никакой религии; religionis nullius, как говаривал воевода Кисель. Меж них бросались в глаза фигуры, скорее похожие на душегубов, нежели на пастухов, звероподобные, страшные, в лохмотьях всевозможного платья. Большинство было облачено в бараньи тулупы или в невыделанные шкуры мехом наружу, распахнутые и обнажавшие, хоть пора была и зимняя, голую грудь, обветренную степовыми ветрами. Каждый был вооружен, но самым невероятным оружием: у одних имелись луки и сайдаки, у других – самопалы, по-казацки именуемые «пищали», у третьих – татарские сабли, а у некоторых косы или просто палки с привязанной на конце лошадиной челюстью. Тут же сновали не менее дикие, хотя лучше вооруженные низовые, везущие на продажу в лагерь сушеную рыбу, дичину и баранье сало; еще были чумаки с солью, степные и лесные пасечники да воскобои с медом, боровые поселенцы со смолою и дегтем; еще – крестьяне с подводами, реестровые казаки, белгородские татары и один бог знает кто еще, какие-то побродяги – с i р о м а х и с края света. По всему городу полно было пьяных; на Чигирин как раз приходилась ночевка, а значит, и гульба. По всей площади раскладывали костры, там и тут пылали бочки со смолою. Отовсюду доносились гомон и вопли. Пронзительные голоса татарских дудок и бубнов мешались с ревом скота и с тихогласным звучанием лир, под звон которых слепцы пели любимую тогда песню:
Соколе ясний,Брате мiй рiдний,Ти високо лiтаэш,Ти далеко видаэш.Одновременно с этим раздавалось «ух-ха! ух-ха!» – дикие выкрики перемазанных в дегте и совершенно хмельных казаков, пляшущих на майдане трепака. Все вместе выглядело жутко и неукротимо. Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться в правоте Барабаша – любой повод мог разбудить эти неудержимые стихии, скорые до грабежа и привычные к стычкам, без счета случавшимся по всей Украине. А за толпами этими была еще Сечь, было Запорожье, пусть с некоторых пор смирённое и после Маслова озера обузданное, но в нетерпении грызущее удила, не забывшее давних привилегий, ненавидящее комиссаров и являвшее собой сплоченную силу. На стороне этой силы были симпатии несчислимого крестьянства, менее терпеливого, чем в других областях Речи Посполитой, поскольку под боком у него был Чертомлык, а на Чертомлыке – безвластие, разбой и воля. Так что пан хорунжий, хотя сам был русином и преданным восточного обряда сторонником, печально задумался.
Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремпского; украинскую вольницу знал на Руси лучше любого другого, а зная еще и Хмельницкого, понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Поэтому понял он и всю опасность его на Сечь побега, особенно же с королевскими грамотами, про которые Барабаш рассказывал, что в них содержатся различные посулы казакам и призыв к сопротивлению.
– Господин черкасский полковник! – сказал он Барабашу. – Тебе бы, сударь, следовало на Сечь ехать, влиянию Хмельницкого противустать и умиротворять, умиротворять!
– Сударь хорунжий! – ответил Барабаш. – Я вашей милости сообщу вот что: всего лишь узнав о побеге Хмельницкого с грамотами, половина моих черкасских людей нынешней ночью на Сечь сбежала. Мое время прошло. Мне – могила, не булава!
И действительно, Барабаш был солдат бывалый, но человек старый и влияния не имевший.
За разговором дошли до квартиры Зацвилиховского. Старый хорунжий обрел меж тем в мыслях спокойствие, свойственное его голубиной душе, и, когда все уселись за штофом меду, сказал веселее:
– Все это безделица, ежели война, как поговаривают, с басурманом praeparatur [15] , а так оно вроде бы и есть; ибо, хотя Речь Посполитая войны не желает и немало уже сеймы королю крови попортили, король, однако, на своем настоять может. Так что весь этот пыл можно будет повернуть на турка, и – в любом случае – у нас есть время. Я сам поеду изложить дело к краковскому пану нашему и буду просить, чтобы возможно ближе подтянулся к нам с войском. Добьюсь ли чего, не знаю, ибо хотя он повелитель доблестный, а воин опытный, но слишком уж полагается и на свое мнение, и на свое войско. Ты, ваша милость господин черкасский полковник, держи казаков в руках, а ты, ваша милость господин наместник, как прибудешь в Лубны, проси князя, чтобы с Сечи глаз не спускал. Пусть бы там и замыслили что заварить – repeto: у нас есть время. На Сечи народу сейчас мало: за рыбой и за зверем все поразбрелись либо по всей Украине в селах сидят. Пока соберутся, много в Днепре воды утечет. Да и княжеское имя страх наводит; а как узнают, что он на Чертомлык поглядывает, может, и будут сидеть тихо.
15
подготовляется (лат.).